Первая жертва
Шрифт:
1
Ипр, Бельгия. Октябрь 1917 года, перед рассветом
Солдат был нагружен словно мул.
Помимо ранца и бутылки с водой, на спине он тащил лом, на который был наброшен моток колючей проволоки, весивший, должно быть, сотню фунтов. На поясе у него болтались две ручные гранаты, топор, штык, сумка с амуницией и разный инвентарь для прокладывания окопов. В руках он нес ружье. К тому же солдат совершенно промок, словно нарочно искупался в одежде, так что его форма, шинель и ботинки весили раза в три больше, чем обычно. Во Фландрии мокрыми были все, но не у каждого на спине болтался тяжеленный моток проволоки, и поэтому далеко не каждый ковылял с таким трудом.
—
Может быть, солдат его услышал, а может, и нет. Во всяком случае, он не посторонился и продолжал свой путь. Офицеру ничего не оставалось, кроме как тащиться за ним, проклиная этого чертовою груженого мула и надеясь дойти до места, где деревянный настил станет шире и он сможет наконец без риска обогнать солдата. Такая задержка раздражала его вдвойне, он достаточно много знал о военных действиях и понимал: этот парень в бой не пойдет. У него другая задача: прокладывать путь, используя проволоку и всякие приспособления, и помогать закреплять успехи, достигнутые штыками. Нетерпеливый офицер никаких успехов не ожидал. По крайней мере, никаких значительных успехов. В предыдущей битве, равно как и до нее, не было достигнуто ничего. Однако даже продвижение в несколько ярдов должно быть закреплено, нужно рыть новые окопы и укладывать новое проволочное заграждение. Для этого мул и тащился вперед по настилу.
А потом упал. Его подбитые гвоздями ботинки заскользили по мокрой доске, и, издав короткий крик, он рухнул набок и исчез, моментально затянутый в трясину.
— Человек тонет! — закричал офицер, зная, что уже слишком поздно. — Принесите веревку! Веревку, слышите, черт!
Но никакой веревки не было. В любом случае вряд ли кому-нибудь удалось бы обвязать ее вокруг тонущего солдата, даже вчетвером его бы не вытянули. Да и доски не выдержали бы не то что четверых, но и двоих, а связанные проволокой деревяшки были настолько скользкими, что спасатели рисковали разделить участь тонущего.
Поэтому солдат утонул и был мгновенно погребен в трясине.
2
Немногим ранее
Дуглас Кингсли едва ли подходил для того, чтобы пополнить ряды тех, кто отказывался воевать по идейным соображениям, учитывая, что людей он убил больше, чем большинство солдат на военной службе. Убил, разумеется, не собственными руками; он не вонзал нож и не нажимал на курок, но все же его жертвы умирали. С этим замечанием он с готовностью согласился на суде.
— Да, сэр, я знаю, что такое вопрос жизни и смерти, — обратился к судье Кингсли, — и я не раз отвечал на вопросы, которые ставила передо мной моя совесть. Однако сознание того, что все эти люди, среди которых три женщины, были приговорены к смертной казни в результате моих расследований, не мешало мне крепко спать ночью, потому что они безусловно заслужили свою участь.
Этот судебный процесс получил широкую огласку. Большинство из тех, кто отказывался воевать по идейным соображениям, представали перед военным трибуналом, но дело Кингсли было настолько громким, что власти решили передать его в гражданский суд. Одетый в безукоризненно сидевшую форму инспектора лондонской полиции, Кингсли странно выглядел на скамье подсудимых. Пуговицы на его мундире блестели, нагрудные знаки сверкали, а орденские планки едва ли могли принадлежать человеку, обвиняемому в трусости. Высокий и гордый, почти надменный, Кингсли говорил властным голосом и держался уверенно. Его тон раздражал судью, которому казалось, что подсудимому стоило бы вести себя скромнее.
— Вы считаете себя большим знатоком моральных ценностей, чем правительство Его Величества? —
— А что еще можно предположить, учитывая рассматриваемые обстоятельства?
— И не надо губы кривить, сэр! — резко бросил судья.
Кингсли действительно кривил губы, но ненамеренно. Всю свою жизнь люди, знавшие и любившие Дугласа Кингсли, придумывали оправдания тому, что при первом знакомстве зачастую воспринималось как высокомерие. Нельзя сказать, чтобы Кингсли относился к людям снисходительно, но по его виду было ясно, что он из тех, кто все знает лучше других. И когда оказывалось, что он на самом делеправ, это ни в коей мере не смягчало раздражение окружающих, что всегда поражало Кингсли.
— Я не позволю вам тут ухмыляться! — добавил судья, повышая голос.
— Я не собирался ухмыляться, сэр, я и не думал, что ухмыляюсь. Прошу прощения.
— Тогда извольте объясниться! С чего это вы взяли, что ваша дальновидность настолько превосходит дальновидность тех, кто управляет всей страной?
— Вообще-то, сэр, я бы не стал этого утверждать. Я просто хочу сказать, что знал каждого из тех, кого отправил к судье, выносящему смертный приговор, и знал их прекрасно. Я до тонкостей изучил их натуру и их поступки. Правительство Его Величества не знает ни одной из своих жертв, будь то немцы, турки, австрийцы или наши с вами сограждане.
Это замечание вызвало гневные выкрики из толпы, заполнившей балкон в зале суда.
— Кингсли — предатель, — крикнул пожилой мужчина. Немчура поганая!
Последнее относилось к тому обстоятельству, что дед Кингсли родился во Франкфурте и его фамилия была Кёниг.
— Так предатель или немец, сэр? — поинтересовался Кингсли. — Будь я немцем,хотя это не так, меня едва ли можно было бы назвать предателем за отказ сражаться с ними.
Кингсли снова скривил губы, и с балкона в его адрес понеслась брань. Он словно услышал голос своей жены, которая постоянно ругала его за высокомерные замечания. Она сердито выговаривала ему за них, возвращаясь со званых вечеров, где, как ему казалось, он вел себя как ангел. «Ты считаешь себя очень умным, — твердила она ему, — и я уверена, что так оно и есть, но даже ты не знаешь всего, и к тому же люди не любят выскочек».
Поведение Кингсли определенно не располагало к нему публику, собравшуюся в зале суда.
— Трус! — верещала неопрятная с виду женщина в трауре.
— Грязный паршивый трус! — желчно выкрикнул сидящий рядом с ней демобилизованный рядовой.
Кингсли еще раньше заметил этого человека. У него не было ног, и в зал его внесли родственники.
Кингсли подумал о своем брате Роберте, пропавшем без вести в первый же день битвы на Сомме и уже давно числившемся среди погибших. Если бы Роберта не разорвало на куски, а он только лишился бы ног, неужели он тоже сидел бы сегодня здесь, на балконе? И поливал бы его злобной бранью?
Судья призвал к тишине, но замечания зрителям не сделал. Было очевидно, что он сочувствует толпе.
— Суд не потерпит клеветы и предательства, мистер Кингсли! Британское правительство не убивает своих граждан. Наших солдат убивает неприятель, и делает это ради осуществления своих коварных замыслов, а наши доблестные воины жертвуют собой, чтобы им помешать. Своими бессмысленными высказываниями вы оскорбляете память павших.
— Уверяю вас, я не собирался оскорблять их память, — быстро ответил Кингсли. — Я просто хочу сказать: я абсолютно уверен, что люди, которых я отправил на виселицу, выполняя служебные обязанности, были преступниками и полностью заслужили свою преждевременную смерть, в то время как правительство Его Величества не может судить о моральных качествах ни одной из своих жертв.