Первые коршуны
Шрифт:
Игуменья, сестра покойной матери Галины, приняла их в высшей степени ласково. Галине тотчас же отвела лучшую келью, в которой она и поместилась вместе с няней. Проводивши дочь в ее новое помещение, Балыка отправился к игуменье. В интимной беседе он сообщил ей, что дочь его Галина имела жениха, умершего в чужих краях, и что смерть его до такой степени огорчила девушку, что она задумала поступить в монастырь… И вот, уступая ее настойчивым просьбам, он привез ее сюда на некоторое время, но просит мать игуменью и как добрую родственницу, и как духовную мать употребить все возможное, чтобы отговорить Галину от этого несчастного решения, хотя бы во имя старика отца, которого это убьет. Игуменья приняла к сердцу горе Балыки и обещала ему повлиять сколько
Балыка еще раз попросил ласково Галину не терзать свое сердце напрасными слезами об умершем, а просить у бога мира и спокойствия для своей души и помнить о старике отце, для которого она осталась единственным утешением в жизни, и, нежно простившись с тронутой его словами дочерью, он отбыл на Подол.
Для Галины потекла тихая и мирная жизнь в стенах монастыря. Ни один звук житейской суеты не долетал в это тихое пристанище; никто не говорил здесь о своих личных скорбях и обидах; здесь говорилось только о вере, о злоумышлениях униатов, о страданиях православных, о прелести христианского подвига. Все это как-то невольно отодвигало от Галины мысль о своем личном горе; тишина, и мир, и молитвы, разлитые кругом, умеряли его остроту, а слухи о гонениях униатов, долетавшие и сюда, за стены монастыря, пробуждали в Галине жаркое желание бороться и страдать за родную церковь. Мечты о смерти все реже и реже посещали ее. Этому способствовали еще частые беседы с игуменьей.
Игуменья отнеслась к Галине как к родной дочери.
Она всегда любила свою единственную племянницу, но теперь, узнавши о ее горе, она отнеслась к ней еще нежнее.
Галина, не помнящая нежной материнской ласки, платила игуменье глубокой признательностью и полной откровенностью.
Игуменья часто призывала к себе Галину и, беседуя с нею наедине, уговаривала ее оставить мысль о монастыре, пожалеть отца, душа которого и так разрывается теперь на части при виде гонений, подымаемых униатами на их святую веру, а мысль о том, что его единая дочь может оставить его и уйти в монастырь, подтачивает его последние силы. Она хвалила и превозносила Балыку за то, что он с такой неутомимой энергией хлопочет об обороне своей предковской веры, говорила, что Галина должна стать ему помощницей в этом деле. Она доказывала Галине, что потрудиться богу не только можно, но и должно в мире, среди людских бедствий и гроз всегда, и наипаче теперь, когда отовсюду надвигаются на родной край страшные зловещие тучи. Она говорила девушке о том, что предаваться личной скорби в то время, когда такое страшное горе облегло родную землю, великий и тяжкий грех перед богом.
В тихой келье игуменьи, пропитанной запахом сушеных трав и кипариса, царил всегда мягкий полумрак. Перед иконами, новыми, сверкающими позолотой, и старинными в потемневших ризах, занимавшими целый угол, теплились, словно звездочки, разноцветные лампады. Все здесь невольно располагало к мечтательности и мистицизму.
Тихая, ласковая речь игуменьи лилась и лилась, проникая в сердце Галины, и мало-помалу делала свое дело.
Сначала Галина возражала, говорила, что она не может трудиться в мире, так как сердце ее разбито, что она может послужить богу только молитвой и иноческим подвигом; но теплые, искренние слова игуменьи производили свое действие, и мысль о борьбе с униатами, о защите своей родной святыни начинала все больше привлекать Галину.
Но, несмотря на происходивший в Галине душевный переворот, она ни на минуту не забывала своего безвременно погибшего коханца. Часто, работая у себя в келье или беседуя с игуменьей, она подавляла непрошенный вздох и торопилась, незаметно от других, смахнуть с длинных ресниц набежавшие слезы. Ни прелесть христианского подвига, ни тихая ласка молитвы не могли ее заставить забыть Семена, и, хотя горе ее под влиянием окружающей обстановки начинало терять свою едкую остроту, но грустная мечта о встрече со своим коханцем в неведомой загробной жизни, казалось, поселилась навеки в ее душе.
Так текли тихо и незаметно один за другим мирные дни. Утром и вечером Галя отправлялась вместе с няней в церковь, остальное время или проводила у себя в келье за работой, или в беседе с игуменьей.
Прошла масленица, и наступила первая неделя поста. Стоял ясный, теплый день. Солнце ослепительно сверкало на чистом снежном покрове, устилавшем весь двор монастыря. Со всех крыш капали светлые, сверкающие на солнечных лучах капли. Целые тучи воробьев суетились во дворе, весело чирикая и перелетая с ветвей деревьев на почерневшие дорожки, на подоконники келий. Что-то бодрое, радостное чуялось и в этом оживленном щебете пташек, и в теплом, влажном воздухе. Само безоблачное лазурное небо, казалось, ласково улыбалось людям, обещая им скорую весну.
У окна просторной кельи, выходившей своими окнами на монастырский двор, сидела Галя, низко склонивши голову над парчевым воздухом, который она гаптовала золотом для монастырской церкви. Против нее за столом сидела старушка няня и нанизывала на вощевую шелковую нитку крупный жемчуг. Келья Галины, благодаря стараньям матери игуменьи, высматривала теперь весьма уютным и даже кокетливым гнездышком.
Стены ее и сводчатый потолок были чисто выбелены, темный пол, вымазанный оливой, блестел, как паркет. Несмотря на строгость монастырского устава, на постели у Галины лежала высоко взбитая перина и целая гора подушек в роскошно вымереженных наволоках. Стены кельи были увешаны до половины самотканными коврами, а возле икон и над окнами спускались расшитые рушники. Яркие лучи солнца вливались в окна кельи и стлались на темном полу широкими светлыми полосами.
Галина прилежно работала. Время от времени она подымала голову от работы и устремляла на залитый солнцем монастырский двор задумчивый взгляд. Няня то и дело позевывала и крестила рот рукою: по-видимому, ей уже давно наскучило молчание и хотелось во что бы то ни стало завязать разговор.
— Вот вырядил нас так похапцем пан войт, что и работы никакой не успела с собой захватить, — заговорила она наконец, — вот перенижу эти перлы, да и делать нечего.
— А ты отдохни, — ответила тихо Галина, не отрывая глаз от работы, — наработаешься еще дома.
— Правда, доню. Да скучно как-то без работы сидеть, не привыкла. Ну, да на это нарекать нечего: слава богу, что и так отпустил нас пан войт. Видно, стыдно ему стало за то, что накричал так тогда на тебя, да и на меня, старую. Батьковское-то сердце не камень. Может, и думку про того дурного Ходыку выкинул уже из головы.
Галина молчала.
— Ну и хорошо же нам здесь, Галочко, — продолжала старушка, переменяя тему разговора. — Вот уж намолимся, вот уж потрудимся господу!.. Ох и служат же здесь! Даром что долго, а так чуло, так жалостно, что аж слезы пронимают. Тишина кругом, порядок, а уже чистота, так я и не видела такой. Чистое царствие небесное!
— Да, хорошо! — Галя подавила вздох и добавила тихо: — Мирно здесь да лагодно, и никакой тревоги.
— Какая уж тут тревога! — подхватила горячо старушка. — Все равно что у бога за пазухой. А мать игуменья, да разве кто видел другую такую?
— Правда, няня, такая она ко мне ласковая да добрая, как мать родная.
— К тебе, это было бы еще и не диво, ведь тетка, а то ко всем монахиням, обо всех подумает, всякому поможет, добрая, ласковая, а и строгая — от устава ни-ни-ни! Ни на шаг не позволит никому отступить. Да знаешь ли ты, доню, что здесь не выпускают никого из монастыря и в монастырь никого не впускают без разрешения матери игуменьи, да и то если пропустят кого, то проводят его две старшие монахини и особым ходом, чтоб не заговорил с кем-нибудь. Даже в церковь мирских людей не пускают. Уж праведная жизнь, так праведная — грех слово сказать. Ха-ха! — усмехнулась старушка. — Попали мы с тобою, Галочка, в справжние черницы!