Первые коршуны
Шрифт:
Ходыка протиснулся в толпе покупателей и поспешно вошел в указанную дверь, к которой вели четыре ступеньки. Он очутился в небольшой, светлой, уютной комнатке, два окна которой выходили на внутренний двор; комнатка обставлена была низкими диванами, покрытыми коврами, между окон помещалась конторка, за которой и сидел спиной к двери пан войт. Ходыка вошел так тихо, что его не заметил хозяин магазина, погруженный в коммерческие расчеты. «А не пошкодит и эти склепы приобщить тоже к моим, — блеснула в голове лавника мысль, — да и торговать смело именем невестки, не боясь этих подставных ошуканцев». И Ходыка, кашлянув в руку, заставил обернуться пана войта.
— Пан добродий! — произнес он удивленно. — А я было собирался к тебе.
— А я, как видишь, любый
— Спасибо, спасибо!
Приятели обнялись, и Балыка усадил на диван своего гостя, подложив ему под спину сафьянную, хитро штукованую подушку.
— Ну, что доброго? — спросил заинтересованный войт, зная хорошо, что Ходыка не пришел бы даром.
— Нет, пусть сначала сват мне расскажет, как все там уладил?
— Да там все благополучно; дочка довольна, с другими я переговорил, доступу не будет, а на думки дытыны будут благодеять почтивые люди… Там-то все гаразд. А вот тут вчера я встретил этого ланца Семена, что бежал из нюренбергской тюрьмы. Он с такой грозьбой налетел на меня, что я сначала дажа опешил; этот блазень стал требовать, просто править Галину, похвалялся, что не допустит, чтоб ее выдали за дурного Панька, что, мол, батько над своим дитем не властен на гвалт, что он потянет на суд и в магистрат и Ходыку.
— Неужели насмелился он в очи пану войту говорить такие прикрые речи?
— Да просто нависной какой-то: глаза как угли, дрожит весь, то бледнеет, то червонеет…
— С этаким харцызякой опасно и встречаться, — проговорил угрюмо Ходыка, бросая исподлобья вокруг тревожные взгляды. — Я удивляюсь, как пан войт не поступил с ним по закону? В книге правной, саксонским зерцалом именуемой, под словами войт и бурмистр, а також в Литовском статуте, раздел 14-й, артикул 7-й и пункт 1-й, значится: «Же кто дерзнет войта, судию, либо бурмистра, чи лавника чести коснуться и погрозками образити, такового, не гаючи часу, брать под арест и держать на веже до шести тыжней». Но паче сего: зерцало саксонское, под словом гвалт, и литовский статут, раздел 4-й, артикул 32-й и пункт 1-й, гласит нижеследующее: «Кто до кары на горло декретованный есть, а утеком сбег, того все гражданское жительство ловить всячески мусит, а кто бы такового злочинца, маючи до того способность, не ловил и не арештовал, то таковой належит ровной вине и каре, яко и той злочинец».
— Нет, я осадил его, — заговорил перепуганный войт, — я ему… тее… запретил переступать порог моего дома… а про Галину и думать… да и пригрозил, что как утикача-баниту велю взять до вежи… если он своей волей не уберется тотчас же из Киева.
— А эту бестию подобает взять до вязенья, понеже большое небеспеченство для всех, если душегубы-гвалтовники будут ходить без зализ и без дыб по улицам вольно, да и заарестовать его нужно найхутче, пока не случилось беды… Но все это покоя не даст. У него тут найдутся головорезы-приятели, которым всякое бесчинство — за жарт, а то и из старых голов кто пристанет, пакости ради: ведь многие же меня за ворога мают… Ну, да на это начхать! Я не боюсь, же меня покликают до права, я и сам за него держусь и другому сломать не дозволю! А вот дивно мне, что ты говоришь, сват, будто запретил ему видаться с Галиной… Да он всякого затопит ножом, а розшукает ее и, не спрашиваясь батька, просто умкнет да и обесчестит навек!
— Господи, что же его начать? — растерялся Балыка, думавший и сам, что угрозами такого завзятого не отвадишь. — Утнуть разве голову для спокою, да нет, жаль… сын старого товарища…
— Жалеть-то нечего… И сам бы батько не пожалел его, когда бы встал теперь из гроба. Самое было бы лучшее утнуть голову, и право, и статуты, и артикулы на то подобрать можно, и воевода ствердит, но пойдут ли на такой декрет панове бурмистры?.. Ой, не думаю! Нужно, конечно, и про то дбать, но потребно зело и другие меры принять. Вот я пришел к тебе, свате, окончательно и решуче обрадыться о разных околичностях и о нашей справе. У тебя один этот разбойник, а у нас за спиной погрознее еще разбойники, каких так просто и
— Боже всесильный! Ужели не защитит нас десница твоя? — воскликнул потрясенный этой вестью Балыка.
— На бога надейся, а сам не плошай. Оттого-то я и прибежал к тебе, свате, чтобы наших прав и привилеев поторопить оборону: не можно терять и хвылыны. Ведлуг чего довлеет зараз лететь в Варшаву с петициями к королю и сенату, Дабы искусно и хитро доказать им, же русский народ ни за что не подчинится гвалту и скорее потонет в ворожей крови, чем продаст веру отцов, что вспыхнет страшный мятеж и разольется по всей Польше пожаром.
— Да поезжай поскорее, на бога тебя молю, борони нас. Будь ходаком, друже мой, от целого города, — промолвил тронутым голосом войт, — и не забудет родной край повек добра, какое ты всем нам учинишь!
— Нужно пыльно спешить, иначе грозит страшное лихо и разор неминучий, — продолжал убежденно Ходыка. — Но я с места не рушу, — подчеркнул он, — пока своей справы не выправлю, сиречь пока не повенчаю своего Панька на твоей Галине.
— Но разве же это возможно так нагло, так раптовно? — взмолился войт, чувствуя, что Ходыка захлестывает на его шее петлю. — Я ведь обещал и слова не сломаю, но дай срок… Теперь масленица на носу, так, значит, вязать, что ли, веревкой дитя?
— Вот это самое и меня допекает, что масленица на носу, а там наступит и великий пост, да светлая седьмица… Я буду хлопотать за горами, за реками, а тут этот шельмец над войтовой дочкой насмеется. Нет, свате, обицянкы-цяцянкы, а дурневи радость, а я дурнем жить не желаю. К моему горлу, свате, приставлен нож, так мне не до обицянок: мне либо связать себя перед богом с вами навеки, либо прилучиться к можновладному рыцарству, что, конечно, прибыльнее…
— Остановись, свате! Бойся бога! Ты произнес такое страшное слово, от которого содрогнутся и печерские страстотерпцы, — ужаснулся войт и даже перекрестил Ходыку от наития на него злого духа.
— Почто же я, будучи чужим для ваших мещан, ненавистным, почто буду я, не породнившись с их головою, подставлять за мийские права свою спину, стану отказываться от власти, почету и всяких прав? Ха-ха!! Это было бы не по-ходыковски, а потому вот мое последнее слово: там что хоч про меня думай, свате, а я повторяю, что или до масленой шлюб, или я вас покину…
— Пощади же мои седины! Да разве можно на такое дело пойти? Да если бы я наложил на родное дитя руки и связанное приволок к алтарю, так и то ни один поп не станет из-под гвалту венчать… Все, что я могу обещать, — это приневолить ее и просьбами, и угрозами, и разными обещаньями да наставленьями, чтоб согласилась дочь хоть на обручение, а это ведь все равно.
— Обручение — не шлюб; уже если можно склонить на обручение, то можно склонить и на шлюб. Ты, свате, втолкуй ей, что она совершит святой и великий подвиг, что она согласием своим купит защитника для ее веры и для ее народа… Это может сломить каждого, а она богобийна…
— Хорошо… все испробую… только не требуй невозможного. А то ведь раз человек заявляет, что может изменить и своему народу, и своему благочестию, то какая же ему вера?
— Ну, это я так… — смешался невольно Ходыка, поняв, что зашел чересчур далеко, — а все-таки настаиваю на шлюбе и без него с места не рушу. Мне до масленой будет работы по горло и здесь: уломать гетмана, убедить его перейти на сторону горожан, — и я это успею… то неужели с девкой трудней справиться?..