Первые проталины
Шрифт:
В довершение Аполлон так и не понял: с кем же он все-таки ехал в поезде? Духами пахло одинаково и от сегодняшней Ирочки, и от дамы в комбинезоне, с которой он вкусно поужинал в купе и о которой теперь старался не вспоминать; да, собственно, и от музыкальной брюнетки с такими сверхнапомаженными красными губами, словно их кто-то недавно наполовину откусил, пахло теми же французскими «Фиджи» или «Луиджи».
Однако, помимо духов и некоторого крена к последовательности в выборе нарядов (гладкая кожа в соседстве с замшей, джинсы с вельветом, «сафари», бархат, хлопчатка военного образца цвета хаки), вряд ли что роднило этих современных женщин,
Подумав о Даше, Аполлон немедленно ощутил в себе мощное желание плюнуть на все затеянное Ирочкой, взорваться, нахамить, изваляться в еще большей грязи, но только не с Ирочкой, не в ее парфюмерной среде и сфере, а где-нибудь намного ниже, хотя бы и в привокзальном буфете, среди очумевших от дороги, вразнос пошедших милых, забавных людей, всплывших здесь, на столичной площади трех вокзалов, придя по темным коридорам, а то и трубам судеб своих откуда-то издалека, из бездонных глубин России, смешаться с ними на момент, а там и — домой, на покаяние к Дарье.
Но перед глазами Аполлона моментально возникла жалкая сумма в двадцать девять рублей тринадцать копеек. Причем тринадцать копеек мелочи сияли в разгоряченном мозгу Барнаульского, как табло электронных часов, мерцая въедливым, болотным, молчаливым светом крушения надежд… И Аполлон, передергивая плечами, словно стряхивая с себя угарное томление неизбежности, неотвратимости падения в зеленую яму греха, шел следом за Ирочкой по каким-то казенным коридорам, залам, кабинетам и галереям, совершая сакраментальные круги, после чего, по истечении определенного количества времени, на его лицевой счет вновь, со все возрастающей упругостью начнет ниспадать золотая животворящая денежная струйка.
Вернулся Аполлон победителем; к весне, когда родился Платоша, с финансами и впрямь наладилось, причем, продолжая «запускать голубей» (метафора Шишигина), то есть сочинять и тиражировать новые песенки, Аполлон надеялся, что со временем дела его пойдут все лучше и лучше, если и вовсе не достигнут прежних высот, когда он, подгулявший, сидя в каком-нибудь «неприступном» ресторане-крепости, посылал руководителю ансамбля, исполнявшего очередной его шлягер, солидного «карася» — зеленого, полусотенного колорита, с просьбой повторить!
Но вот чудо: после тогдашней его поездки в Москву, сумбурной и пряной, появилась в Дашиных глазах не печаль (она там и прежде ночевала, никем не замеченная), появилось в них как бы по облачку студеному, предзимнему, дождливому, холода близкие обещающему… Что-то непоправимое в них назрело. И главный знак беды проявлялся в постепенном исчезновении с Дашиного лица знаменитой ее негасимой улыбки, способной исцелять завзятых нытиков, возжигать огонь надежды в сердцах отпетых угрюмцев. Дашина улыбка меркла, но приобретенная Барнаульским в Москве прощелыжная ухмылка, якобы беззаботная, к физиономии его смазливой не приставала, отклеивалась постоянно, сползала подтаявшим гримом прочь, покуда на лице Барнаульского вновь ничего, кроме мраморного бездушья, не осталось…
И вот странно: никто Даше про обстоятельства тогдашней поездки ее мужа поведать не мог, исключалась такая возможность. «Тогда почему же она загрустила?» — спрашивал себя Аполлон. Не было ни анонимных писем пока что, ни звонков телефонных
Тогда почему, словно шагреневая кожа, уменьшалась, таяла Дашина улыбка? Нет, ее не смазало единым махом, не сорвало с лица, словно ветром шляпку с головы, она стала потихоньку убывать, истончаться, гаснуть, как бы выцветать на солнцепеке.
— Скажи, Аполлон… Про «вишенку» песенка, под твоей прежней фамилией Барнаульский, она что — давнишняя?
— Нет, новенькая.
— Ты что же, опять для ресторана стараешься?
— Нет, для народа. И для тебя в том числе. Ради вот этой курточки фирменной, антрекотика парного… Ради молочишка Платошинова из-под живой коровки, которых здесь в поселке на всю округу две штуки осталось. Реликтовое молочко…
— Понимаю…
Ко времени цветения сирени в дачном саду Барнаульского, то есть к моменту, с которого начиналась эта наша предпоследняя в повести глава, на лице Даши оставалось так мало улыбки, что впору было вызывать врача.
Исчезала с Дашиного лица улыбка, а вместе с ней исчезала помаленьку и сама Даша: знакомые ей люди все реже встречали ее на улицах города, домашние все чаще замечали ее отсутствующий взгляд. Потом в ее облике для них стали как бы пропадать отдельные черточки и штришки: ослаб румянец, один из уголков рта опустился, загустела, прежде почти прозрачная, воздушная синева ее глаз, нарушилась плавность и округлость движений, голосок пламенный, ясный, першащим как бы дымком подернулся, да и слов в ее копилке как бы поубавилось, молчаливее стала. И наметился весь этот ее ущерб по возвращении Аполлона из его тогдашней поездки в Москву.
Вернулся он в тот раз с глазами мутными, взъярившимися от реанимированного успеха на композиторском поприще, от столичной, вокзально-поездной суеты, полуослепший от множества сиятельных лиц и событий, от которых он не успел отойти, как сомлевшая нога, отсиженная в момент захватывающей беседы и не успевшая оттаять от сладкой, пузырьками нарзанными покалывающей боли.
Он долго пил тогда ключевую воду из красивого кувшина, стенки которого напоминали заиндевелое, морозное стекло, пил, словно помимо жажды старался заглушить, погасить в себе тревогу, вызревавшую в нем впрок, заранее до предстоящего общения с Дашей, перед которой чувствовал себя не столько виноватым, сколько неумытым.
С тех пор, с поездки этой курьезной, сто дней миновало, а хихикающий нервозно, без признаков улыбки, невпопад с настроением окружающих его людей, воспрянувший в денежном отношении Аполлон так и не распрямился полностью, ходил мимо Даши пригнувшись как бы, словно в ожидании чего-то неотвратимого.
Когда сегодня Даша кормила его зажаренным в чесноке и каких-то индийских травках цыпленком, когда она пирогом яблочным его потчевала, он и глаза-то на нее поднять побоялся, якобы трапезой увлекшись, и только отрывисто похваливал пищу, а также пышную, «сдобную» сирень, как бы пеной исходящую, выкипающую из вазы, умилялся ворчанием (или пением?) своего сына Платоши за стеной — и все это с прежним каменным лицом.