Первые проталины
Шрифт:
Где-то снаружи, в залихватских, мускулистых небесах погромыхивал гром, набегали скоростные, подгоняемые высотным воздушным потоком тучи, словно из пульверизатора посыпавшие дачный сад, крышу островерхого дома, умытые, набрякшие по концам ветвей молодыми побегами сосны, окружавшие дом, темно-зеленым гривастым караваном уходившие вдоль берега залива и прятавшие под своей ароматной сенью целые дачные поселки.
За стеной Дашиной комнаты, а точнее за матерчатой занавеской, заменявшей дверь в перегородке, послышалось старческое покряхтывание, нашпигованное искрами смеха, переходящего в деловое гугнивое бормотание. Это проснулся Платоша, Дашин сынок, мальчонка весьма забавный, которого Даша наблюдала еще в девических снах много лет подряд, к которому давно привыкла заочно и повадки которого предсказала заранее.
Даша поспешила в детскую.
Родных и знакомых Даша уверяла, что Платоша как бы даже разговаривает уже. Какие-то там одной ей понятные слова произносит. Но пока что эти слова якобы не из привычного нам словарного запаса, а как бы совсем из другого ряда, но что язык этот Платошин, хотя и не русского будто бы происхождения, однако земного, и он ей понятен, потому что она ему кто — мать, и оба они плоть от плоти, мысль от мысли. И, действительно, паренек голубоглазый, ангелочек розовощекий что-то там такое издавал, в смысле звуков нечленораздельных, хотя и весьма отчетливых. Последние две недели, обращаясь к матери, завидев ее перед собой, Платоша неизменно одно и то же кудрявое словечко изрекал: «Дарадуша!» И тут же пальчиком пухлым возле своего пушистого височка вращать начинал, как бы почесывая мягкий височек и одновременно голубым, как бы только что нарисованным, непросохшим еще глазом подмигивал.
Проголодавшись, Платоша, как и положено детям его возраста, начинал подавать голос, но отнюдь не плакал, а как бы ругался, бубнил, бормотал глухо журчащим, нутряным голоском и неизменно произносил другое (от «Дарадуша») слово: «Дурадаша!» Чем разительно напоминал говорящего попугая или скворца, вообще птицу.
Теперь о даче. Где-то сразу после войны Аполлона Рыбкина подобрали подброшенным на крыльцо одной из лучших дач Карельского перешейка, принадлежавшей некогда известному песенному композитору Анатолию Рыбкину. Правда, подбросили Аполлона композитору не в грудном, молочном состоянии, не в одеяльце, не в свертке с трогательными кружевами вокруг младенческой головки, как это принято в святочных рассказах преподносить, а чуть ли уже не в школьной форме, связанного по рукам и ногам, с кляпом во рту. Вместе а кляпом торчала свернутая в трубочку записка, документ, типа акта или накладной, написанный печатными буквами и вкратце излагавший биографию будущего автора песенки «Стара Адель моя, стара». Всего вероятнее, пятилетний Аполлон являлся плодом любви, не оформленной официально, не зарегистрированной в виде законного брака. Отсюда и все несообразности. За «лица необщее выраженье» необходимо расплачиваться. И прежде всего — сиротством. Буквальным или же символическим, скажем духовным сиротством, не менее тягостным, нежели сиротство элементарное, обставленное государственными благотворительными заведениями.
Солидный песенный композитор, кстати бездетный (знали, кому подбрасывать!), круглый год безвыездно отдыхающий у себя на даче, черноглазого подброска ногой с крыльца, как котенка приблудного, не отшвырнул, более того, с помощью домработницы нагрел в ванной комнате воды, как следует мальчика вымыл, продезинфицировал тройным одеколоном и положил, душистого, на чистое белье в своем кабинете на старый, покойный диван, нежно позванивавший дореволюционными пружинами. В ближайшем промтоварном магазине приобрела домработница необходимые носильные вещи для спящего сном праведника нежданчика, и стал бездетный композитор сперва негласно, а затем, спустя пару лет, и вполне законным образом воспитывать приемыша в духе времени, а также в музыкальном духе.
Может, и не расщедрился бы в такой изрядной мере композитор, тогда уже пожилой и довольно-таки скучный человек,
Рыбкин-старший умер лет десять тому назад под аккомпанемент собственного рояля, на котором Рыбкин-младший сочинял тогда «Судорогу познания», ту самую, ультрасовременную и архисерьезную, эмоционально-интеллектуальную вещь из допесенного периода Аполлонова творчества, которую он в Дашином таборе выдал за свое новейшее сочинение…
Явись Дашина душа миру в заурядном варианте, можно было бы и точку в рассказе о ней ставить: все у нее хорошо сделалось, все в удобоваримое состояние пришло. Муж, дите, дача, машина под окном, та самая, что, заброшенная, ржавела на стоянке Васильевского острова, а теперь, подлатанная, подкрашенная, всем своим видом так и подбивала на быстробегущую, бездумную жизнь. Многие так и живут, благодарные судьбе за свершившееся, прежде лишь в мечтах намечавшееся. Живут, прощая себе и своим близким ошибки, просчеты, усталость чувств и вялость духовную. Но Даша! Этот подснежник великолепный, необыкновенный, разве могла она смириться, пристроившись к обману, притулившись к праху надежд?
Случился обман. И не столько супружеский, сколько обман упований, веры, чаяний, обрыв нерва, связующего обоих, перелом столба позвоночного, на котором вся их конструкция любовная, трепетная держалась. Крах чтимого кумира ударил по Дашиному сердцу беспощадно. Тщетность приносимой жертвы оскорбила и попутно в панику ввергла. Но сама Даша с иссяканием ореола над ее кумиром не иссякла. Так что и последний сюжетный зигзаг в нашем рассказе, необходимый нам по ряду причин, на самом деле далеко не последний. И за пределами нашей повести Даше предстоит еще долго жить. Может, всегда.
Из событий, свершившихся в тусклое, пронизывающее ознобом зимнее время, самое грустное и самое, пожалуй, непоправимое событие произошло с самим Аполлоном Рыбкиным.
«Каждый умирает в одиночку» — сказано кем-то, но ведь сразу же и добавить необходимо, развить сей безрадостный постулат: умирает-то в одиночку, но и бессмертен каждый в отдельности, а не огулом. По делам к награда. Не всякая душа долговечна. Иную еще в молодости червяк себялюбия съест или моль озлобления побьет до полной непригодности.
В одни из дней той самой зимы, в разгар печали, осыпавшейся с беспросветных небес в виде мокрого мелкого снега, вновь, как и до встречи с Дашей, перестал улыбаться Аполлон. Лицо его свела судорога озабоченности. В бархате глаз вместо недавнего шелковистого блеска появилась собачья взъерошенность и как бы неприкаянность; в движениях вместо плавных победных жестов и повадок вибрирующая сумятица: прыжки, швырки, сование рук беспорядочное и даже нежданные пробежки с места в карьер. Как говорится, человека понесло. А причина самая тривиальная: денежки. Денежки, которые, исчезая, перекрывают нам как бы кислород, жизненно необходимый, — денежки, которые неизменно текли на Аполлонов лицевой счет, те самые авторские, гонорарные «мони-мони» неожиданно из тугой стабильной струйки переродились в вялую, тягомотную капель, а затем и вовсе как бы иссякли.