Первые проталины
Шрифт:
Стройная, щеголеватая дама, которую впустил поэт Тминный, приходилась фонарщику Афанасию Кузьмичу какой-то очень дальней родственницей. Корни их возникновения, и дамы, и фонарщика, уходили в суглинистую нежирную земельку так называемой Нечерноземной полосы, где некогда по берегам речки Шелони была рассыпана серыми избушками одна не слишком веселая, но и не такая чтобы вовсе грустная деревенька Тимофеевка, давшая фамилию не только фонарщику, а также отцу шикарной дамы, но и множеству других людей, разбрызганных, разметанных по земле, как семечки той разлюбезной травки, от которой, чем черт не шутит, получила свое название их деревня.
Но Тимофеевка Тимофеевкой, а дама наша была не просто дама, но и доктор определенных наук. Что-то по деревенской, агрономической
Дама сразу упала на грудь басовитой Ксении Авксентьевны и попыталась заплакать. Но грубоголосая старушка дала ей из своей пачки «беломорину», и дама мигом унялась. От общего стола отошли они в угол комнаты, туда, к монументальному буфету-храму, в уютный миниатюрный закуток, где можно было временно отпочковаться от остального табора.
— В ванной, милочка, он… С моим младшеньким пузыри пускают.
— Знаете, дорогая Ксения Авксентьевна, всему начало этот… этот Урия Гипп, как мы его дома с мужем зовем. Этот сыночек Нюшкин… Почему она соломенной вдовой проживает? Почему она замуж не вышла? А потому что Урия не позволил! До того как Нюша спилась, я ли им не своя была? И деньжат, и тряпочку, из моды вышедшую, ни разу не надеванную… Последнего Нюшкиного кавалера ночью, когда тот без задних ног на раскладушке спал, из бутылки… керосином напоил!
И тут к матери, из-за ее спины, накупавшийся, порозовевший Илларион подходит.
— Мама, — шепчет он ей, не сразу ощутившей появление сына. — Мама!
И опрометью кидается в прихожую.
Глава пятая. Дупло
Выходной день решила Даша провести на колесах. Братец Георгий отбыл в командировку, короткую по вымени и невероятно длинную по расстоянию: за несколько часов переместился он восточнее Ленинграда чуть ли не на десять тысяч километров.
За неделю на Дашин мозг наслоилось множество впечатлений от промелькнувших событий, вызвавших в сознании нерастворимый осадок беспокойства. От него необходимо было избавиться, и лучше всего при помощи машины, дающей телу разбег, мыслям — взвешенное, невесомое состояние.
Особенно остро, пронзительно, а значит, и болезненно повлияло на нее общение с малолетним Илларионом, этим пятнадцатилетним старцем, нетерпимым ко всему, что, в общем-то, и ей не нравилось в жизни. Люди на земле не менее часто сживаются с болью, со стужей, привыкают, а этот бунтует, этому одну сплошную справедливость подавай. Никому не прощает, никого из оступившихся не щадит. А ты вот снизойди попробуй. Расхмурь чело. Думаешь, это легко — улыбаться с занозой в сердце?
Но что-то и радовало, успокаивало, обнадеживало, скажем обстоятельства, складывающиеся вокруг Эдиков… Геолог, изгнанный из экспедиции за пьянку, откуда-то с Крайнего Севера, с отшиба выдворенный поближе к культурным центрам, наконец-то устроился на работу в совхозе под Ленинградом. Правда, не по специальности. В парниковом хозяйстве изыскание огурцов производит. Под гитару песни в совхозной самодеятельности исполняет… Художник Потемкин выставляться вознамерился, Молчал, по углам прятался, хмыкал, в гордого гения играл, а поманили, пообещали — и враз переменился. На нормального человека стал похож: побрился, подстригся, галстук на шею подвесил. Теперь побежит — не догонишь. Потому что конкретное ощутил, земное: денежку, успех, ласку самолюбия. Рассуждения-то не грели, не миловали, только душу будоражили, вспучивали в ней побуждения разные, изматывающие плоть и дух.
Теперь воспарит… Да и правильно все. Лишь бы не оглядывался. Потому что прошлое, то, от чего убегаешь, свою прелесть имеет, нередко даже более пронзительную, нежели прелесть предстоящая.
И еще одна встречала, неделе. Там, под куполом собора, где Даша кружится как заведенная над могилами царей, привыкая к этому вращению и одновременно погружаясь в него, как в безвоздушную, воронку, тоскуя по воздуху живой жизни, что свистит на ветру,
И, наконец, все эти вымученные, «на уровне века» разговоры в таборе. Не раздражать и не утомлять они ее начинали, нет… До этого еще не дошло. Просто духовность этих разговоров становилась постепенно несколько бескровной. Словно и там они все по кругу замкнутому вращаться начинали, и вот-вот над ними воронка с разреженным воздухом образуется, как в храме, где проживают именитые мертвецы. Недаром она по магазинам в последнее время с удовольствием ходит, лишь бы в очередях потолкаться, в глаза людям заглянуть. Притащит домой индюшку, украдкой начинит ее фруктами, специями, незаметно спрячет ее в зажженной духовке и, когда уже запах восхитительный по квартире распространится и многие из обитателей табора непонятное беспокойство в организмах ощутят, тогда она проворненько из дому выскочит, шепнув «букинисту» Феде про индюшку, и, подловив во дворе проголодавшегося Георгия, замыкающего дверцы «жигуленка», молча отстранит братца от машины, сядет за руль и, вырвавшись со двора на площадь, поздоровается с Атлантами, летя по дуге, повизгивая колесами об асфальт и ощущая в мозгу сосущее душу одиночество. Она уже догадывалась, что тоска ее была тоской по земному, насущному, что грезы не насыщали ее, но лишь тиранили, обольщали и утомляли. И, чтобы истощение духа не произошло преждевременно, срочно требовались витамины и соки — натуральные, земные. Необходимо было из дупла прежнего образа жизни высунуться, из тенет воображения выпутаться, чтобы с явью вплотную соприкоснуться. И прежде всего — посредством предначертанного природой материнства.
Сегодня езда на машине была для нее особенно ощутимой, как долгожданный, замораживающий боль укол. С полчаса ушло у нее на перекрестки, забитые деловым транспортом, потом «жигуленок» вынес ее на шоссе, ведущее в сторону Стрельны и Петродворца. Вообще-то, процесс катания с ветерком получался у нее лучше на другой дороге, на Приморском шоссе, на той стороне Маркизовой лужи, к северу от Ленинграда. Сюда же, в район между Стрельной и Петродворцом, манили ее развалины старорежимных дворцов, расположенных вдоль берега Финского залива, которые если и восстанавливались, то не столь проворно, как дворцы петергофские, окруженные толпой почитателей — доморощенных и заграничных.
Здесь же, в затишке, высились кое-где глухие, подзапущенные придворцовые парки с великолепными деревьями-скульптурами, пережившие на своем веку не одну смену войн, правительств, поколений людских. Какие-то вросшие в землю, поглощенные мхом каменные ступени, на которые, казалось, никогда не ступала нога человеческая; какие-то горбатые мостики с мраморными перилами, задумчивые, как бы из театрального реквизита, почерневшие от времени, висевшие некогда над речушками, ныне высохшими, от которых и следа не осталось; какие-то уставшие, морщинистые чаши, постаменты, пилоны, фундаменты… И конечно же — руины самих дворцов. Огромные кладбища кирпича, архитектурной мысли, уюта: в стенах если и не рухнувших до сих пор, то уже давно нежилых, изглоданных дождями, излизанных ветрами, пронизанных, как стужей арктической, забвением людским. Правда, некоторые из дворцов пусть медленно, но все же реконструировались, принимали тот, казалось, навсегда утраченный облик, словно умелый скульптор-анатом по бренным остаткам черепа, его лицевых косточек и предполагаемому на них наложению мышц восстанавливал облик давно исчезнувшего человека.