Первый шпион Америки
Шрифт:
Испуг за Аглаю Николаевну смазал восприятие приговора у самого Каламатиано. Он отнесся к этому почти спокойно, и только взглянув на Сашку Фрайда и Петю Лесневского, на побледневших лицах которых читались страх и растерянность, Ксенофон Дмитриевич ощутит и на своей спине ознобный холодок. Расстрелять. Спазмы перехватили горло, и Каламатиано облокотился на перила, чтобы, не дай Бог, не упасть и дослушать приговор до конца.
— Третье декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года. Председательствующий Карклин, члены Революционного трибунала Веселовский, Галкин, Платонов, Петерсон, Томский, Сельтенев, — выговорил Карклин. — На этом заседание Революционного трибунала объявляется закрытым.
И теперь они расстанутся навсегда. Народ стал шумно покидать зал. Петерс
Каламатиано огорчился, что пропустил ее уход. Он обнял Петю, который сиротливо стоял поодаль, и Лесневский, насколько хватало сил, сжал его в крепких объятиях.
— Три года пролетят быстро, это совсем немного, — прошептал Ксенофон Дмитриевич.
— А как же вы? — упавшим голосом произнес Лесневский.
— Береги маму, я любил ее и всегда буду любить! Они разъединились. На глазах Пети сверкали слезы.
— Как же это, Ксенофон Дмитриевич?! Почему? — Маша заплакала, прижалась к нему.
— Когда выйдешь из тюрьмы, уезжайте с мамой из этой страны, если, конечно, большевики не падут к тому времени, во что я верю, ибо так долго продолжаться не может. Любая тирания рано или поздно заканчивается крахом. Так учит история. А мы с Сашей лишь первые жертвы этого красного режима. Отправляйтесь с мамой ко мне и расскажите о наших последних часах. Мы все когда-нибудь встретимся на небесах. Все.
— Выходи по одному! — зычно крикнул охранник. — Руки за спину! Не разговаривать!
Они вышли на мороз, дыхание перехватило, и Каламатиано вдруг подумал: «Ну вот и все. Сегодня или завтра. И я этот мир больше никогда не увижу. Неужели такое возможно? О Боже! Господи! Дай мне силы прийти к тебе!»
Их затолкали в грузовик, посадили в середине, а охрана села по углам, наставив на них винтовки.
«Неужели я жил в этом мире? Любил, страдал, за что-то боролся? И вот теперь со всем этим придется расстаться. Я еще не знаю, что ожидает меня за пересечением земной грани. Может быть, ничего. Чернота ночи и забвение. Скоро мне предстоит это понять. Я еще не знаю. Но кто тогда вспомнит обо мне? Несколько людей. И это все. Все. Все…»
1
С первых дней декабря 1918 года морозы в Москве не ослабевали, температура держалась около двадцати, опускаясь ночью до двадцати пяти и ниже. И зачастую с гуляющим, закручивающим снежные змейки на дорогах злобным ветерком, терпеть который, выставив открытое лицо, больше двух-трех минут было нестерпимо. Даже свыкшихся с холодными зимами москвичей эти морозы приводили в мрачное расположение духа, не говоря уже о южанах и теплолюбивых европейцах. А закаленные норд-вестом англичане и шотландцы, кого по воле случая занесло в этот опаленный революцией и, казалось, погибающий город, кряхтели от неудовольствия и заматывали лицо до самых глаз шарфом. Холод выжигал не только улицы, но и когда-то по-русски жаркие дома. Ибо не хватало элементарного: дров и каменного угля. Чтобы спастись от трескучих морозов, московский люд жег старую мебель и книги. Еще хуже обстояло дело с бензином и керосином. Суровые ограничения ввели даже для правительственных машин, а в керосиновые лавки с ночи выстраивались очереди. Не хватало хлеба. По утрам у булочных привоза ждали часа по четыре, а привезенный хлеб раскупали минут за сорок, но люди не расходились, чтоб дождаться к позднему вечеру или к завтрашнему дню новой партии.
К ночи улицы вымирали,
— Ми через год построим метро в дэсять раз лучше вашего, — с акцентом, неторопливо, расхаживая с трубкой по кабинету, говорил Иосиф Виссарионович. — Это будут залитые свэтом дворцы под землей из мрамора и гранита. Всэ люди будут счастливы, сыты и веселы. Ми создадим самую вэликую страну в мире.
И как ни странно, Уэллс Сталину поверил, хоть и проживал уже шестьдесят девятый год своей жизни и хорошо знал цену всякому слову. Но от неторопливого и глухого сталинского баритона исходила столь твердая уверенность, что не проникнуться ею было никак невозможно. А потом он и сам увидел, что рыженький картавый вождь с тоненьким голоском оказался прав: центральную улицу, еще при жизни названную в честь его друга Максима Горького, так иллюминировали ради праздника, что вечером было так же светло, как днем.
Но тогда, в конце восемнадцатого, закутанные в шубы, тулупы, шали и шарфы москвичи, отважно бросавшиеся в декабрьский мороз, еще не подозревали о своем светлом будущем, проклиная новую власть и считая последние часы ее затянувшейся агонии. Даже в Кремле плохо верили, что им удастся продержаться и следующий год. И в этом тупом отчаянии новые правители ожесточались все сильнее, и раннее утро во внутреннем дворе Лубянской тюрьмы начиналось сухим треском револьверных выстрелов. Шли расстрелы, приговоры приводились в исполнение. Жители окрестных домов молча осеняли себя крестом, радуясь, что их миновала эта жуткая участь. От сухих морозных хлопков просыпались и вздрагивали узники, понимая, что следующего утра, может быть, им не увидеть.
Но как нельзя привыкнуть к этим выстрелам, так невозможно было притерпеться к холоду, особенно лютому в своей тихой тюремной ярости. Подчас он сводил с ума узников. Кен, как еще недавно по-дружески звал его Сиднеи Рейли, быстро переделав греко-русское имя Ксенофон на англо-американский лад, сидел в одиночной камере на Лубянке уже четвертый месяц. Молодой человек с черными, немного вьющимися волосами со строгим пробором, детским, беззащитным на первый взгляд лицом, с чуть выпяченной вперед, как у капризного ребенка, нижней губой, он одеждой и предупредительными манерами походил больше на банковского клерка или распорядительного управляющего, но никак не на преступника, заточенного в одиночку ВЧК. Лишь напряженный и цепкий взгляд выдавал огромную работу ума и заставлял внимательнее присмотреться к неприметному молодому человеку. Впрочем, образ клерка создавался намеренно, Кен специально так одевался: неброский черный костюм из тонкого английского сукна, белая льняная рубашка, запонки, однотонный черный галстук с неизменной «брульянтовой» булавкой и черные, начищенные до блеска штиблеты на толстой подошве. За четыре месяца костюм сильно помялся, а воротнички всей дюжины рубашек, что ему принесли из дома, изрядно загрязнились. Манжеты Кен подворачивал и прятал в рукава пиджака, а спереди рубашку прикрывала атласная пикейная жилетка, еще не утратившая свой привлекательный вид.