Первый ученик
Шрифт:
Директор зашагал из угла в угол.
— Да, — сказал отец Мухомора, — мальчику, конечно, следовало бы вести себя более сдержанно, но поймите, господин директор, ведь довели, довели-таки.
— То есть как это — довели? Вы что этим хотите сказать? Уж не думаете ли, что тут гимназия виновата? А потом… потом… Потом вам следует помнить, это я и вашему сыну говорил, что гимназия — привилегированное учебное заведение. Вы должны были почитать за счастье, что ваш сын — сын паровозного машиниста — учится в гимназии. И вместо того чтобы внушить сыну уважение к такому государственному учреждению, вы еще находите
Отец Мухомора слушал внимательно и угрюмо. Когда директор закончил свою речь, он сказал:
— Ну что ж. Возьму Владимира из вашей гимназии. И, если хотите знать, даже я рад этому. Пусть учится в другой. А рад я тому, что мой сын избавится от таких воспитателей, как вы. Правда, и в других гимназиях не лучше… Но что поделаешь? Пока нам надо учить своих детей в чужих школах.
— Как это — в чужих? — поднял брови директор.
— Да так. Вы же сами говорите, «что гимназия — привилегированная школа». Привилегированная — значит, ваша, а не наша. А придет время, когда… Ну, да вы меня понимаете. А время-то ведь подходит… А?
Не ожидая ответа, отец Мухомора взял бумаги Сына и, не поклонившись директору, пошел домой.
Аполлон Августович походил из угла в угол и остановился возле письменного стола. Подумал и опустился в кресло. Протянул руку, взял лист бумаги, перо и, закурив папиросу, начал писать:
«Совершенно секретно
Его высокоблагородию
господину полицмейстеру…»
Писал долго и зло и, наконец, подписался:
«Директор мужской классической гимназии
Аполлон Xамчинский».
Положил на место перо, позвонил.
Вошел Аким.
— Отправить секретной почтой!
И, вынув серебряный портсигар, Аполлон Августович достал дорогую, толстую папиросу…
НАЧАЛАСЬ НОВАЯ ЖИЗНЬ
Прошло лето.
На деревьях листья заиграли осенними огнями.
Пожелтела в садах трава.
По горбатой уличке шел небольшой человек: брюки в сапоги, на голове картуз без белых кантов и без герба.
Это — Самоха.
Он открыл калитку. Калитка уже не пела веселыми колокольчиками. Голубятня была пуста. Двор стал тихим и скучным.
Самоха вбежал на крылечко и постучал.
Вышла Володькина мать.
— Ну, что? — спросил он.
Мать молча покачала головой.
— И писем нет?
— Пока нет, — ответила она. — Входи.
— А Володька где?
— Сейчас придет. Побежал в лавочку.
Самоха вошел, повесил фуражку на гвоздь и тихо уселся в углу.
Вскоре открылась дверь, и вошел Мухомор. Он смущенно посмотрел на мать и не знал, куда поставить пустую стеклянную четверть.
— Володя, закрыта лавочка, что ли? — спросила мать.
— Нет, открыта… Только этот, сизоносый, керосин в долг не дал, — сердито сказал Володька. — Такая скотина. Да еще спрашивает: «Что новенького?»
Мать задумалась.
— Обойдемся. — сказал Володька, — я щепок наколю. А потом, знаешь, мама, можно голубятню разобрать. Вот и будет топка.
— Да уж я и сама так думала, только тебя жалела, — грустно ответила мать.
— Ну, вот чепуха какая, — засмеялся Володька. — Пойдем, Самоха.
Взяли топор, пилу и пошли.
Через час, когда голубятня была снесена, а на дворе совсем уж стемнело, сели они у сарайчика и разговорились.
— Вот уж два месяца, как отца арестовали, — сказал Володька, — а где он — ничего, мы не знаем. И писем нет.
Самохин молчал.
— И денег у нас ни копейки, — продолжал Мухомор. — Недавно принесли нам немного, мать долги заплатила. Вот и все.
— Кто ж принес?
Володька оживился.
— Помнишь, — сказал он, — как мы матери Лихова принесли? Вот и нам так кто-то принес. Было уже поздно. Мать вышла во двор, а ее окликнули. Какой-то человек сунул ей в руки конверт и ушел. Сказал, что еще придет. Мать говорит, что с виду, похоже, рабочий.
— Значит, как же, Володька, учиться ты больше не будешь, что ли? Ты же хотел к дяде в другой город ехать, там в гимназию поступать.
— Да я бы поехал, и приняли было, да вот сам видишь. Мать же не бросишь. Да теперь и не примут уже. Узнают, что отец политический, и не примут. Хотел в мастерские поступить, там у нас родственники есть, рабочие, хлопотали они за меня, но тоже ничего не вышло. Хотели было взять учеником, да старший мастер заартачился. Сначала согласился, а потом отказал. Неудобно, говорит, отец, мол, такой. Прямо не знаю. Самоха, что делать будем. Вот тот человек, что к матери приходил, так он обещал устроить меня.
— Может, и правда устроит, — сказал Самоха. — А у нас дома прямо житья не стало. Только и слышишь: «Дармоед».
— Я, как поступлю куда-нибудь на завод, — сказал Мухомор, — непременно буду, как и отец, за правду стоять.
— И я буду, — вздохнул Самоха. — Вчера, — сказал он, — иду по Соборной, смотрю: Амоська навстречу. С ним этот длинный дурак, Нифонтов. Увидали меня и перешли на другую сторону. Я сделал вид, что не вижу, а они пройдут три шага и оглядываются. Я уронил три копейки, нагнулся, чтобы поднять, а Амоська подумал, что я за камнем. Как пустится — и за угол. Нифонтов тот хоть не побежал, только своими циркулями зашагал шире. Вот остолопы!
— А я как-то Швабру встретил, — сказал Володька. — Увидал он меня и сам кланяется. Я тоже фуражку снял. Зачем снял — не знаю. По привычке, что ли. Думал, пройдет мимо, нет, смотрю, остановил и спрашивает и этак посматривает на меня:
— Ну как, Токарев, дела ваши?
Я обозлился и отвечаю:
— Очень хорошие. Учусь, говорю, в другой гимназии, учителя, говорю, хорошие, никто не придирается. «А разве у нас к вам кто-нибудь придирался?» — спрашивает Швабра. Я отвечаю: «Нет, при вас тоже мне было очень хорошо. Особенно были хорошие вы и батюшка». Он понял, что я это нарочно, со зла говорю, и отвечает мне так ядовито: «Очень рад за вас, Токаре-ус Владимирус, только отметки больше никогда не рвите-с». А я ему: «Не буду. Теперь я буду иначе». Он на меня посмотрел, а я ему прямо в глаза: «Дождетесь… Это вам так не пройдет».