«Пёсий двор», собачий холод. Том II
Шрифт:
Тип этот — отталкивающий, не отталкивающий, но несомненно изрядно пьяный и без Городского совета в голове — лихо отъехал на стуле, скрипнув деревом по дереву, но удивительным образом ничего не уронил. Ничего — кроме Тимофея на его собственном стуле, вместе с которым он и повалился бы на пол, если бы не был вовремя подхвачен этим самым типом.
— А кто это вообще? — недовольно поинтересовался заносчивый вольнослушатель, демонстрируя неприятие новых лиц в своём уютном дружеском кругу как раз тогда, когда Тимофей горячечно воображал, насколько некрасиво и унизительно это смотрелось.
И промедление сие было смерти подобно: этот проклятый тип окинул его скорым оценивающим взглядом и без малейшего стеснения дёрнул к себе на колени.
Из реакций внешнего мира Тимофей успел осознать только скептично взлетевшие брови хэра Ройша и преисполненный апломба житейской мудрости комментарий человека в шляпе:
— Ох не доведёт тебя пьянка до добра, друг Хикеракли. Точно говорю.
Хикеракли, этого проклятого типа, оттолкнувшего даже Городской совет от своей головы, реакции внешнего мира не задели вовсе.
— Вот у меня мальчик на коленях. Сколько тебе лет, мальчик? Ну неважно. А я его, может, люблю. С ним, может, до конца своих дней имею самые что ни на есть интенции. Это я, ненаглядные, примеру для, — поведал он нарочито конфиденциальным тоном, — взаправду-то он мне и вовсе не нравится, я, как че-рез-вы-чай-но верно заметил хэр Ройш, всё больше по девкам, но в том-то ведь и суть, сущность вся! Чьё это дело, с кем я там по постелям тетешкаюсь, м? Моё! Моё и постелей, и всё! А вот дорастёт до тех самых двадцати мальчик — и от меня уходить не захочет. И — оп! — если мы к себе в постели ещё и Городской совет затащим, вот две судьбы и поломано-с. Незачем. А мальчик уходить не захочет — ну, примеру для — верно, мальчик?
Щёки у Тимофея горели так, что впору было обжечься.
Доискался внимания, догрезился о расположении Андреевых друзей.
Когда Хикеракли, так и не дождавшись ничего хоть сколько-нибудь похожего на ответ, посмел развернуть к себе Тимофея за подбородок, тот запоздало понял, что глаза уже защипало. Какая гадость, гнусность какая, как же безвыходно, ужасающе стыдно.
Пьяная хватка непонятно с чего разжалась, Тимофей вскочил и, ни на кого не глядя, бросился прочь из «Пёсьего двора».
Далёко вперёд по улице блестели на солнце витражи Академии.
Глава 24. И полетело кувырком
На память после себя новый болевой захват оставил ноющее плечо и напрочь окаменевшую шею, так что сегодня Метелину приходилось держать совсем уж карикатурную осанку аристократа — что поделаешь, если только она позволяет не отвлекаться каждую минуту на собственные ощущения. То же относилось и к сапогам — тяжелы они для выдавшегося на удивление жарким конца сентября, но каблук кое-как спасает от хромоты.
Метелин задумался об извечных каблуках Гныщевича — с первого-то взгляда кажется, это из-за роста, а ведь роста своего Гныщевич ничуть не смущается, наоборот, преимуществом полагает. И не зря: пойди его ударь хоть сколько-нибудь точно, когда он тебе ниже ключиц дышит. Рука сама не туда идёт.
Гныщевич проговаривался иногда, что очутился на боях — нелегальных, портовых, о которых в городе ходят такие слухи, что люди приличные-законопослушные в бои не верят вовсе, — задолго до Академии. Выходит, ребёнком очутился. Но вытрясти из него детали Метелин не мог, Гныщевич отмахивался и хмыкал уничижительно: «Хочешь m'elodrame, графьё? Шёл бы тогда романы читать». Но не романы требовались Метелину, а живые слова — с приближением дня, когда замысел его наконец исполнится, в душе происходили перемены, признавать которые было странно и страшно.
Нынче ему хотелось знать и про детство Гныщевича, и про реальные, а не выдуманные паникёрами порядки таврской общины, и про то, как правильный Приблев умудрился объяснить своему отцу-врачу и брату-врачу работу на заводе, и как сумел Драмин ужиться под одной крышей с самолюбивым и скандальным Валовым. Невероятную важность приобрели вдруг вопросы, откуда у Хикеракли средства к существованию, почему Скопцов и в казармах вырос Скопцовым, зачем купеческому сыну Мальвину Академия и хочет ли За’Бэй возвращаться домой. Даже до смерти родителей графа Набедренных и планов на будущее хэра Ройша Метелину будто бы было дело.
Жизнь утекала сквозь пальцы — загадочная, так и не понятая, будто бы никогда не принадлежавшая Метелину. И только сейчас пришло осознание: вокруг — да прямо по мостовой! — разбросаны ответы на серьёзнейшие вопросы, которые он никогда не удосуживался задать. Не удосуживался и потому — не умеет, не представляет теперь, с чего начинать. Настолько, что даже сообразительный Гныщевич хмыкает и посылает к романам.
Поздно читать романы, когда шея окаменела, а на ногу не ступить, не поморщившись.
Метелин сжал зубы — даже короткая лестница на крыльцо Академии глумливо припоминала ему о вчерашних пропущенных ударах. «Gnangnan! — плевался Гныщевич. — И как всякая размазня, будешь размазан по земле то-оненьким слоем. Брось, графьё, свою cause perdue, ну не сдюжишь ведь».
Сжатые зубы скрипели, но отказываться от «гиблого дела» Метелин не собирался. Поскрипит ещё, если надо.
Из-за спины выпорхнул Жорж, взлетел на крыльцо скорой походкой небитого человека. Жоржа теперь звали Золотце — скорее за лёгкий нрав и ювелирные таланты отца, чем за смутное созвучие с фамилией. На Жоржа Метелин третий год как таил обиду, но сейчас подумалось: к Золотцу– то у него претензий нет.
— Господин Со… Золотце!
Золотце обернулся форменным Жоржем — скорчил одновременно приторную и презрительную гримасу, которая на его кукольном личике смотрелась смертельным приговором умственным способностям собеседника.
— Я вас внимательно слушаю.
— Я… знаете, мне показалось нелепостью, что мы с вами можем сесть за один стол и поучаствовать в общей беседе, но с глазу на глаз по-прежнему не здороваемся.
Гримаса переломалась о собственные углы, наполовину сползла и обратилась чем-то нечитаемым.