«Пёсий двор», собачий холод. Том II
Шрифт:
— Префект с кем-то? — переспросил Золотце. — Господин Скопцов же нам отказал, он вроде бы собирался провести последний свободный день с отцом, в казармах?
— Господина Скопцова Клист бы признал, — граф Набедренных недоумённо наморщил лоб.
— У господина Мальвина какой-то друг детства в этом году идёт в Академию на младший курс, — вспомнил За’Бэй. — Господин Мальвин говорил — да-да, точно! — что хочет этого скромного мальчика с нами познакомить. Из гуманистических соображений.
Золотце чуть не взвыл: при всём уважении к префекту Мальвину — вот только скромных мальчиков сейчас и не хватало! У Золотца
— Доброе утро, господа, — показался в дверном проёме префект Мальвин: осанистый, свежий и отглаженный в любое время суток. — Я не помешал?
— Что вы, — не без трагизма поздоровался Золотце.
— В таком случае имею честь представить вам Тимофея Ивина, — префект Мальвин пропустил в малую гостиную невысокого юношу, всего какого-то нарочитого — от аккуратного воротничка рубашки до резкого приветственного кивка. Золотце на дух не переносил таких — изо всех сил старающихся понравиться, прийтись к месту и одновременно надменных.
Но сейчас это не имело ни малейшего значения.
Тимофей Ивин был завораживающе рыжим. Едва ли не более рыжим, чем чуть было не сорвавшийся первый клиент, — хотя это, наверное, всё последнее летнее солнце.
Золотце услышал, как не сдержал смешок За’Бэй, как разразился вальяжными аплодисментами хэр Ройш и как ласково шепнул граф Набедренных:
— Мой друг, лучше не говорите про художника, имя которого вы забываете. Это досадное романное преувеличение, у него на картинах всё же иной цвет…
Золотце покладисто улыбнулся.
Зато у господина Туралеева — почти что этот самый.
Глава 23. Жизнь за витражами
В Академии хорошо было хотя бы то, что она не объявляла покладистость первой добродетелью. Четыре дня Тимофей посещал занятия — и четыре дня лекторы, секретари и сам глава на разные лады твердили: вы нужны нам мыслящими, а не кивающими; спорящими, а не молчаливыми; смелыми в суждениях, а не вежливыми.
Но если принять сии прекрасные речи за чистую монету, во весь рост встаёт парадокс: разве можно интеллектуальной свободе обучить? Обучение есть принуждение, а Академия своей целью, получается, ставит принуждение к свободе. Тимофей вглядывался в них — в лекторов, секретарей и самого главу — и всё пытался понять, верят ли они собственным словам. Если не верят — противно, если верят — ещё противней, поскольку дураки, коим годы работы со студентами так и не раскрыли глаза на простейшую истину: обучают — складной речи, именам и датам, пользоваться литературой; но с разумом, способным шагнуть за рамки обыденного, либо рождаются, либо нет. Иначе бы из равных условий выходили стройные ряды совершенно одинаковых людей.
Семья Ивиных со всей купеческой основательностью создавала равные условия своим многочисленным воспитанникам — и каков итог? Тимофея с детских лет терзало предчувствие, что надежды воспитателей он не оправдает, и сколько бы педагогических усилий в него ни вкладывали, чтимые взрастившей его средой идеалы сохранения и преумножения так и не вызывали ничего, кроме зевоты.
Кроме зевоты и — дрожи, прошивающей насквозь при мысли: подразумевается, что ему по этим идеалам жить.
Во
Андрей — всегда рассудительный Андрей из всамделишно приличной фамилии Мальвиных — повторял и повторял: Тима, тебе повезло, всё могло сложиться куда хуже, ты ведь ничего не помнишь до дома Ивиных, ничего о себе не знаешь. Мог умереть в младенчестве, мог остаться на улице, расти в Порту, воровать и побираться, мог попасть в интернат похуже, с блохами и дырявыми матрасами, или в приёмную семью — но другую, на каждом шагу носом тыкающую, кто здесь свой, а кого взяли хозяйской милостью. Мог даже остаться при настоящих родителях, но кто знает, какими они были — вдруг бедными, вдруг озлобленными и бестолковыми, вдруг растапливали бы книгами печь?
Будто Тимофею никогда не хотелось, чтобы при нём растапливали книгами печь! Всё лучше, чем когда и жаловаться якобы не на что.
Детская фантазия сбежать расшиблась о чинный уклад дома Ивиных, едва промелькнув: один из воспитанников чуть старше эту фантазию осуществил и доказал её несостоятельность. Неделю его искали, а когда нашли — ничего не произошло. Отмыли, переодели, отругали со скорбными лицами, приговорили к увеличению домашних обязанностей — и на этом всё. Даже пороть не стали.
Из Петерберга, окружённого кольцом казарм, не сбежишь. А в Петерберге — найдут, отмоют и вручат швабру. Швабра в конце побега безжалостно сметает весь романтический флёр и обесценивает смелость порыва.
Потому-то Тимофей и выдумал себе Академию — задолго до совершеннолетия, с которого только студентов и принимают. Его частенько посылали с поручениями до скобяной лавки в Людском — если коротким путём, это как раз мимо стройных колонн и витражных окон. За окнами мерещилась совсем другая — настоящая! — жизнь, и её посланцы в поясах с форменными пряжками пьяно шумели в переулках не просто так, а о чём-то невыразимо прекрасном. И столь же невыразимо далёком от реальности скобяных лавок. Этого хватило, чтобы дожидаться совершеннолетия в доме Ивиных — смиренно, но словно бы укрывшись за воображаемым витражным стеклом.
А затем Мальвины отдали в Академию Андрея — чтобы пристроить хоть куда-то, раз с Резервной Армией не склеилось. Андрей в роли посланца жизни за витражами смотрелся кощунственно, но именно от него Тимофей и наслушался, что ценят в Академии и как ей приглянуться.
Вступительное эссе он писал втайне ото всех — готовился к тому все два года Андреевой учёбы, прятал книги по кладовым, казалось — найдут и всё переломается, не сложится. Не потому что запретят, а потому что на мечту нельзя смотреть в упор, нельзя её расчленять на составные части, взвешивать и приводить в порядок — на боках бумажного кораблика от слишком крепких рук остаются пятна и вмятины, такой потонет в первой луже.