«Пёсий двор», собачий холод. Том II
Шрифт:
Когда же долгожданным летним вечером Тимофей стоял перед воспитателями, он столь старательно рисовал на лице растерянность, что сам в неё поверил: как это пришло письмо из секретариата Академии (будто не он бегал к тамошней доске объявлений за два дня до того)? Неужто хвалят, неужто приглашают? Не думал ведь всерьёз, не рассчитывал — эссе написал буквально нечаянно, из любопытства, ради одной лишь самопроверки. По Людскому мимо шёл — да-да, в скобяную лавку, а там хозяин велел как раз два часа ответа обождать, пока он свои циферки с дочкой на пару пересчитает, ну вот и занял Тимофей время, как уж придумал… Забыл давно, что вообще что-то писал.
Воспитатели
Как ему дальше жить, если не выгорит, Тимофей не прикидывал — это тоже дурное и бестолковое, солому-то подстилать. Кто на солому силы тратит, тот выигрывать не собирается, сам себе не доверяет. Поэтому спал он в ночь ожидания крепко и без снов, хотя спальня для старших воспитанников вся гудела, полдюжины прочих её обитателей хотели Тимофея разговорить, разузнать подробности, дотянуться запоздало до бумажного кораблика.
Наутро его не вызвали, протянули до следующей недели — но по глазам было видно, что пыжатся от гордости, что паузу держат из любви к порядку и приличиям, что уже про себя проговаривают, как будут им перед соседями хвалиться! Даже перед семьёй Мальвиных, которые своего Андрея готовили, книги ему доставали, а можно, мол, и так — играючи, вовсе без вложений.
Тимофей сначала думал правду про вложения Андрею открыть — на его ведь слова опирался, когда выбирал, какое именно чтение по кладовым прятать, — но всё же промолчал. Слишком уж хороша была картина этого «играючи, вовсе без вложений», ни к чему оптическую иллюзию обыденными штрихами разрушать — только замарается, а счастья не будет, счастье — в красоте.
Ложь о случайном поступлении на пути в скобяную лавку, превращающая Тимофея в самородок и талант, звучала куда лучше скучной правды о многолетних вздохах по жизни за витражами.
Тем более что эта кружившая прежде голову жизнь в первые же четыре дня всё расставила по местам: витражи — это просто цветные стёкла, а воровато подглядывать через окно слаще, чем очутиться наконец по ту сторону. Учёба и есть учёба — сколько бы ни твердили в Академии о свободомыслии, а напомнить лишний раз о дисциплине, прилежании и юном возрасте тоже не брезгуют, отчего закрадывается подозрение, что и здесь, если нарушишь правила игры, вместо порки тебе выдадут неотвратимую швабру. Будто всё не всерьёз, будто и это тоже — ненастоящее, предварительное, черновик мечтаний.
А в дом Ивиных по-прежнему полагается возвращаться к ужину.
Тимофей украдкой бросил взгляд на настенные часы и вернулся к созерцанию лектора Гербамотова, который вовсе не смущался затягивать свои занятия за счёт дискуссий со студентами. Мыслящими, а не кивающими; спорящими, а не молчаливыми; смелыми в суждениях, а не вежливыми — или как здесь принято твердить?
Пока что однокашники казались Тимофею едва ли не жалкими: та же «смелость в суждениях» должна бы состоять не только из «смелости», но и из «суждений».
Хорошо иметь право голоса, но что толку пользоваться им ради пустяков? Граф Набедренных, которому Андрей представил Тимофея в последний день лета, по сходной проблеме высказался: чтобы, мол, дурь каждого всем видна была. Тимофей сразу с ответом не нашёлся, но теперь-то с превеликим интересом уточнил бы у графа Набедренных: как же быть с тем, что дурь, произнесённая во всеуслышание и не пресечённая однозначно лектором, будто получает одобрение? И с тем, что счастливый автор дури преисполняется гордости и начинает мнить себя светочем, достойным публичного обсуждения своих воззрений? А именно это с однокашниками Тимофея и происходило: кто решился открыть рот в первый день занятий, к четвёртому уже закрыть его был не в силах — как же, мнение такого эксперта канет в безвестности! Страшно представить, какой грандиозный смотр дури нагрянет, допустим, через недели две — когда освоятся и задние ряды аудитории.
Вот и сейчас однокашники Тимофея подскакивали с мест, безо всякого стеснения мололи чепуху и неудачно хохмили, а лектор Гербамотов посматривал на них неизменно одобрительно, но наверняка пропуская мимо ушей сии образчики мыслительного процесса. Потому-то сам Тимофей не вымолвил ни слова. Сколько он грезил о жизни за витражами, где нет неколебимости авторитетов, где от поперечного мнения не отмахиваются, где можно не одёргивать себя! Видать, перегрезился: дозволенные дискуссии, оказывается, недорогого стоили.
А ведь было о чём дискутировать: лектор Гербамотов полтора часа излагал своё видение образования Столичной Роси, дотошно разматывал интригу с назначением одной-единственной столицы — женщины-провидицы, именем которой можно было оправдать перед народом любые деяния, — вместо множества прежних. В собственную так называемую «непредвзятость» лектор Гербамотов был безобразно влюблён — и многочисленные паузы в изложении материала заполнял одами в её честь. «Непредвзятость» подразумевала стремление вычистить из рассказа всё придыхание и восхищение, всякий поступок осветить и с неприглядных сторон тоже — кровь, пот и бессонные ночи наружу выволочь и шумной аудитории предъявить. Тимофей слушал его, как слушают обыкновенно о зверствах и мерзостях: душевный протест перекипает и переходит в свою противоположность, оборачивается безотрывным вниманием.
Лектор Гербамотов особо подчёркивал коварство, цинизм и дальновидность древнеросских политиков, выдумавших остроумный способ отмежеваться от Срединной Полосы, извратив её же собственный обычай, и Тимофею отчаянно хотелось ткнуть лектора в один упущенный нюанс. Ежели вы нас учите, ежели претендуете на драгоценную свою непредвзятость, то отчего забываете, что важнейшей стороной любой подобной интриги должно быть сокрытие её рецепта? Зачем выставляете всё это так, будто едва ли не в каждой деревне было известно, как кропотливо подбирали кандидаток на роль сакральной фигуры? Ведь если б было, если б землепашцы и торговцы только о том и судачили, разве падал бы потом простой люд на колени перед столицей-избавительницей? Разве вышло бы хоть что-нибудь, развевайся планы своей неаккуратной изнанкой по ветру?
Но в дискуссию Тимофей вступил разве что с самим собой.
Жуткое чувство: знаешь, что мог бы сказать красиво и дельно, что твоё суждение точнее и уместнее, чем всё уже прозвучавшее, а всё равно цепенеешь. Как представишь, что вся аудитория обернётся, будет шарить глазами, куцым своим умом оценки выставлять, приравнивать твои замечания к своим, так сразу и сворачиваются несказанные слова комом в глотке — и ни туда, ни сюда.
С лекции Тимофей вышел с этим самым комом, едва кивнул собственному префекту, приставшему было с какой-то вежливой болтовнёй — нацеленной, по-видимому, на укрепление связей. Но связи теперь мечталось укреплять отнюдь не с окрылёнными первыми днями учёбы однокашниками, а с людьми, которые будто бы в самом деле соответствовали тому духу Академии, что выдумал себе в детстве Тимофей, засмотревшись на витражи.