«Пёсий двор», собачий холод. Том III
Шрифт:
«Заглушат, как только разберутся, что мы им подсовываем, — возразил Коленвал. — Да и кто услышит, горстка связистов? Толку-то. Тут бы, граф, динамики установить — как на встречах с горожанами. Но на всё казарменное кольцо мы динамиков не наскребём».
«Коля-Коля, — прокряхтел Драмин, — ну ты чего? Простой динамик всякий дурак соберёт, тоже мне наука. Звучать, ясное дело, будет грязно, но нам и не романсы слушать».
«Почему бы и не романсы? — воссиял граф. — Списки погибших длинны, их нужно чем-то перемежать».
Отмахиваясь сейчас от хрипящих из динамиков имён солдат и офицеров Оборонительной
«Не судите поверхностно — бессмысленных партий не бывает, все партии сплетаются в ослепительное единство симфонии, и только это единство способно должным образом воздействовать на публику».
«Граф, шансы того воздействия, на которое все вы так уповаете, откровенно ничтожны».
«Господин Твирин, вам ли быть пессимистом в разговоре о воздействии на публику? Кто ещё может похвастаться целой влюблённой армией?»
Как же вам претило это обсуждать, господин Твирин.
«Господин Твирин, сделайте нам очередное одолжение — начитайте на магнитную ленту надгробную речь. О, если бы мы имели дело с чистым искусством, я бы не снабжал нескончаемые имена никакими пояснениями, не всем смыслам к лицу артикуляция. Но, тысячу раз увы, мы скованы кандалами наличной действительности, которая вынуждает нас приносить в жертву эффективности художественную форму, — заигрывался всё сильнее граф. — Я настаиваю на надгробной речи вашего авторства, так и знайте! У вас подлинный дар находить именно те слова, которые слышат солдаты, — и прошу, не умаляйтесь из скромности, я ни за что не поверю, будто этот дар созвучен одной лишь Охране Петерберга. Скажите своё слово Резервной Армии».
Тимофей Ивин дорого бы дал за такие увещевания, тем паче увещевания графа Набедренных. Твирину же было гадко — будто он летел, окрылённый самыми высокими чувствами, а приземлился в борделе. Впрочем, что он в том понимал.
Но ведь так и было: желание донести до Резервной Армии вести об Оборонительной подсказал камертон, но и это желание Революционный Комитет вывернул наизнанку, обратил в уловку, поставил на службу своему шулерству. Что это, если не способ продавать себя?
Когда из динамиков заскрежетали всё-таки выпрошенные у него слова — сочувственные к солдатам и злые к командованию, утаившему вести об Оборонительной Армии, — Твирин едва не сорвался на бег. Барак, в чьём чреве промерзало его убежище, как раз показался за поворотом. Оставшиеся шаги Твирин считал — чтобы не слышать, не думать, не ждать реакции по ту сторону кольца, поскольку слишком неприглядно было бы сейчас узнать, что реакция правильная льстит самолюбию.
Шестнадцать.
Что самолюбию плевать на камертон.
Двадцать три.
Что камертон для самолюбия — всего-навсего инструмент, который можно приспособить к любой работе.
Тридцать один.
Что и приспособленный к самой скверной манипуляции, он по-прежнему не даёт сфальшивить.
Сорок четыре шага.
В бараке после белого снега и синего неба было неожиданно темно, а потому по коридору Твирин шёл практически вслепую, с трудом разыскивая ушибленной рукой ключ, да вот только ключ не пригодился — кажется, запереть кабинет он забыл, отправляясь на рассвете смотреть в глаза Охране Петерберга и в глаза же врать ей о необходимости братоубийственной войны.
Приспосабливать единственное, чем он в самом деле владел, ко лжи, которую почему-то назначили спасительной.
Вдох, выдох, папироса, кушетка — и пропади оно пропадом.
Да вот только между вдохом и выдохом обнаружился Хикеракли — в кабинете Твирина, с ногами на столе Твирина, с одной из бутылок, к которым Твирин прикасался для того лишь, чтобы украдкой их вылить.
Твирин вздрогнул и между вдохом и выдохом напоролся ушибленной рукой на дверь.
— Недурственный подают Временному Расстрельному бальзамчик, недурственный… Душа болит, как подумаешь, что достаётся он одному тебе да во-о-он тому углу за половицами, — Хикеракли обернулся. — Не боись, не забыл ты про замок. Ты забыл, что простые замки просто вскрываются.
Повертел в воздухе какой-то железкой, будто бы и вовсе гнутым гвоздём. Ничего абсурдней этого гвоздя Твирин в жизни не видел, почти даже потянуло рассмеяться, но смеяться нельзя — дашь всплыть на поверхность одному порыву, как потом сдержишь другой? Не хватало ещё слёзы размазывать.
А потому Твирин просто спросил:
— Зачем?
Хикеракли уставился на него да так и просидел с полминуты — не то пьяный, не то взвешивая что-то в уме и пьянством прикрываясь.
— А и правда, незачем. Вон, от бальзама тебя избавил, — швырнул гвоздь в тот самый угол, поднялся и нацелился на дверь.
И никак невозможно понять, хорошо это или плохо, именно так и нужно или добьёт уже насмерть, потому что никак невозможно выбрать, кем быть дряннее — Твириным или Тимофеем Ивиным.
Кем хочется быть.
— Они же тебя убьют, понимаешь ты это?! — рявкнул Хикеракли, поравнявшись с Твириным. — Им же самое теперь милое дело — чтоб ты помер, и все тогда твои бесчисленные поклонники сыскали в себе злость… Ты это вообще понимаешь?
Тимофей Ивин кивнул бы поспешно, затравленно, подбирая оправдания.
Твирин же ответил:
— Я понимаю, что в нынешней ситуации это пошло бы всем на пользу. Всем.
— А ты за других не суди, ты своей головой сперва научись! «Пошло-о-о бы на по-о-ользу»… малолетка проклятый. Понимаешь ты, малолетка, что такое умереть? Или одни только слова покрасивше ты понимаешь? Умереть — это, значит, я не буду на тебя больше кричать, и солдаты не будут за тебя погоны снимать, и генерал Йорб не будет тобой доволен, и никто не будет о тебе гадать, и бальзам в угол выливать не придётся, и ничего, вообще ничего не будет!
И лжи, которую почему-то назначили спасительной. И камертоньего стона внутри, когда эта ложь звучит. И солдат, не желающих поднимать оружие на других таких же солдат, но зачем-то готовых опять поверить тому, кому они верят до срывания погонов. И обвинений, и увещеваний, и вязких споров, и страха ошибиться, и вечно голодного самолюбия. И даже руки, ушибленной до искр из глаз.
Твирин бы, не изменившись в лице, прошествовал к столу за папиросами.
Тимофей же Ивин стоял как вкопанный.