«Пёсий двор», собачий холод. Том IV
Шрифт:
В помощники ему определили господ Туралеева и Приблева, а также «иных лиц, в число которых могут попробоваться все желающие».
Прочим же жителям Петерберга предоставляется свобода дискуссии и право влиять на градоуправца её посредством.
Несмотря на то, что похороны были публичным и официальным мероприятием, по-настоящему случайных людей здесь найти бы не удалось: будто предчувствуя важные объявления, с процессией на Межевку отправились те, кому было особенно необходимо получить их из первых рук. В чём-то это походило на светский приём: все поглядывали друг на друга, заводили негромкие беседы и прикидывали, с кем бы потолковать на обратном пути — в свете открывшихся обстоятельств. И привычные к таким играм аристократы, и прицепившие к лацканам бумажные орхидеи
Трибун на хоронище, разумеется, не имелось; когда Скопцов отшагнул от саженца (ох сколько ещё в ближайшие дни предстоит возиться с ним назначенному сюда леснику!), люди стали расходиться. Солдаты заранее пригнали телеги и авто, чтобы облегчить возвращение такой толпе. Коленвал много о том волновался, но час назад, ещё раз пересчитав вместе с Анной телеги, похвалил себя за верную прикидку. Единственное замешательство приключилось возле могилы, где кто-то всё же столкнулся с кем-то лбом. Вообще-то традиция дозволяла забрать с собой любую мелочь с хоронища — вовсе не обязательно было выискивать нечто поближе от покойного, однако же бытовая логика требовала именно этого. В конце концов, странно закапывать одного, а веточку или камушек поднимать с могилы другого.
Глупейшая традиция, подумал Коленвал, ссыпая щепоть земли в карман пальто. Сперва кидаешь песок в могилу, потом вычерпываешь.
Они ведь объявили об открытии города, похоронили одного из зачинателей революции. Страннейшее положение, подумал Коленвал: до чего же всё это происходит интимно, приглушённо, почти уютно, возле крошечной осинки и без громких слов. Роскошный гроб с белыми цветами должен бы внушать трепет, но в рощице возле реки трепет бывает только в листьях, а нынче нет и тех. Не было ни радости нового этапа, ни тоски по умершей революции, один только граф не мог оторвать глаз от саженца, когда другие уже повернулись спиной.
Но даже граф лишь сказал спасибо за свою новую должность и вступил в неё без помпы. Новая жизнь начинается, как новая рабочая неделя. День календаря просто сменяется, и на смену листовкам и пылу приходят будни.
И это хорошо, подумал Коленвал. Что бы о нём ни говорили, он никогда не стучал кулаком по столу для того лишь, чтобы постучать. Он добивался как раз наставшего теперь: работы. Работы, ради которой себя не жаль.
Обновлённое отечество просто возникло над могилой революции, как крошечная осинка, и Коленвалу вовсе не хотелось думать о том, что высаженное в конце февраля деревце зачахнет на морозе, как чахнет добрая половина зимних деревьев на любом росском хоронище, сколь бы внимателен ни был лесник.
В конце концов, промышленность нельзя поднять без помощи наук и технологий, а те сумеют однажды справиться и с этой бедой.
Глава 80. Перед отъездом в неизвестность
«Справиться возможно с чем угодно, — твердил всякий фонарь, всякий поворот, всякое по-вечернему тёплое окошко. — После того, что уже свершилось, глупо сомневаться в своих силах».
Эта вездесущая приветливость мира была Мальвину в новинку. Прежде он полагал себя неспособным к беспочвенному оптимизму, но то было прежде, а сейчас в голове определённо хозяйничал ветер. Приступ оптимизма в день похорон — после похорон, похоронами инспирированный — наверняка странен, но изнутри-то он ощущался самым закономерным следствием.
Вот ведь курьёз: никогда Мальвин не относился серьёзно к болтовне графа о росском характере, которому вредит-де европейское влияние, однако сегодня вдруг подловил себя на глубинном каком-то согласии с тем, на что обыкновенно смотрел скептически.
Нет, и раньше было ясно, что политическая независимость от Европ — это верно, правильно, достойно, а обязательная для неё экономическая самостоятельность принесёт несомненную пользу, но, позвольте, при чём здесь кровь или культура? Кровью морочат себе головы люди одновременно впечатлительные и неотёсанные; сложись их жизнь иначе, они бы с не меньшим восторгом рассуждали о судьбоносности положения звёзд на небе в момент
Мальвин этими своими взглядами дорожил и видел их чрезвычайно прогрессивными, быть может, несколько опережающими время. Но уж что пора господства подобных взглядов настанет, он знал наверняка.
А сегодня утром прогрессивные взгляды умудрились заплутать в реденьком леске подле Межевки.
Неприязнь к похоронам поселилась в Мальвине ещё с детства, с дедовой смерти. Глухие чёрные одежды в липкую жару, слёзы и завывания, многословные, растянутые молитвы (почему о конце света, в детстве понять решительно не получалось), массивные памятники со ссадинами букв, оградки, за которые нельзя заступать, слова о том, что душа деда будет теперь жить вечно у европейского бога. Это была плохая новость — неужели поучения так и не прекратятся, а тетрадки с арифметикой придётся носить аж до Гостиниц, в единственный на весь город храм этого самого европейского бога? К тому же зачем потеть в глухом чёрном (говорят, долго — несколько месяцев!), если дед всё равно живой? Ну и сумятица.
Дополнительную сумятицу внёс Гарий — пользуясь авторитетом старшего брата, он с бессовестно компетентным видом поведал, что вечно живой душа бывает тогда лишь, когда она продана лешему, а это большая беда как для умершего, так и для живых. Логический переход к гипотезе, будто у европейского бога заключена весьма подозрительная сделка с нашим лешим, услышала бабка, и им с Гарием крепко досталось.
Когда годы спустя господин Пржеславский читал лекцию о первых попытках насадить европейскую религию росам, Мальвин про себя посмеивался: естественный ход мысли при столкновении с противоречиями этих двух систем был ему знаком в самом непосредственном опыте.
У купечества европейские похороны были в невероятном почёте, как и у всех, кто мечтал стоять поближе к европейским капиталам. Но Мальвин запомнил, точно на фотокарточке: вот отворачивается священник, и у него за спиной даже вызубрившая молитвы бабка подбирает с тропинки камушек. В чём смысл камушка, разобраться тогда не удалось — бабка шикнула, компетентный Гарий говорил путано, сам себе переча.
Сегодня у Мальвина в кармане пальто лежал не камушек, а крохотный скол старой коры, но ничего путаного в его смысле Мальвин не находил — и для детского ума тоже. Гарий, вероятно, попросту не знал и сочинял объяснение на ходу.
Древние росы небезосновательно считали, что жизнь есть единство души и тела, а одно без другого ни к чему хорошему не ведёт. Страшились тел, лишённых душ, и душ, лишённых тел, приписывали этим выдумкам злонамеренность. Верили, что не отягощённая общением с шельмами душа тлеет так же, как тлеет тело — нескоро, но всё же растворяется. Тому, что растворится, не нужен массивный памятник со ссадинами букв, зато подойдёт дерево, питающееся соками из земли и светом с неба.
Но скорби живых по мёртвым древние росы не отрицали, просто выражали её отличным от европейского способом. Европейцам полагается напоминать себе об утрате — например, неведомо сколько не снимать траурные одежды, беглого взгляда на которые довольно, чтобы ощутить близость смерти. Росский траур куда скромнее: забрать с хоронища какую-нибудь ветошь, вертеть её в пальцах первые дни, привыкая, остывая и забывая, а потом и не заметить, как ветошь сама рассыплется да по крошке растеряется. Разумеется, каждому роду ветоши когда-то соответствовали определённые отношения с умершим, но такие тонкости давно не в моде. Из всего ритуального многообразия сохранилась только сама привычка к ветоши, дерево над могилой и ещё верёвки — чаще на запястье, но встречаются и более вычурные решения. Верёвки повязывают те, кому без умершего совсем худо, — чтобы их собственная душа по такому случаю не отвязалась от тела.