Пески
Шрифт:
— Вот помели-ка нам пшенички.
— Ну-ка что ж.
Девка взялась за углы мешка, как за уши, но дед, вдруг приосанившись, отстранил ее:
— Куды... надорвешься еще.
Она навалила ему на спину, и он, согнувшись, держась поверх плечей за мешок и напряженно следя, чтоб не подогнулись дрожавшие ноги, бодро направился к амбару, а сзади подмывающее рассыпался весело-звонкий смех:
— Гляди, переломишься!..
И до того чуждо и неожиданно ворвался этот смех в звенящую тишину и покой, что словно сдунуло ленивую сонливость, и долго
— Ты откеда же, касатка? — говорил дед, засыпав пшеницу и опять подходя к повозке.
А она весело и проворно разнуздывала лошадь.
— Где бы у тебя лошадь напоить? Вишь, воды-то у тебя — куры всю выпили.
И, опять нарушая привычный строй, ярко затрепетал смех. Она выплеснула остатки воды из ведра. С добрых мягких пожевывающих губ лошади капали капли.
Старик подвигал бровями.
— Босоногая.
И опять непривычно звонко раздалось под ветлами:
— Ну да, а то как же! Вон по лесу шла, чисто все ноги исколола. За двадцать-то пять целковых в год не дюже наобуваешься. С Шевырина хутора я, у Ивана Постного батрачкой.
— Лиходей.
— Там уже лиходей!
— Процентщик.
— С голоду всех рабочих поморил.
— То-то ты с голодухи раздобрела.— И дед весело хлопнул ее по крутой и крепкой спине.
А она уже забралась в повозку и сворачивала лошадь, дергая вожжой.
— Что же так... не погостевала.
— Заругают, там озорные, ироды. Когда смелешь-то?
— Экая, и погладить не далась!.. Приезжай, что ль, и празднику, смелю...
А уже колеса скрипели в лесу, и из чащи раздавался звонкий голос:
— Нн-о, идол, куда лезешь? Опять на корягу!
И потом донеслось:
— Дедушка, а дедушка, как бы мне Сучий ерик объехать? Кабы не завязнуть опять...
Долго ходил без толку старик, останавливался и все тер лысину, стараясь что-то припомнить.
— А?.. Ишь ты!
Звенела вода, звенели полуденные краски, звенела привычная дремотно-сонная тишина, а дед ничего не слышал, и все одно стояло перед глазами.
Вышел на бугор, но пески не радовали, неподвижно лежали разморенные, и неуловимой дрожью струился зной.
А ночью кто-то не давал спать. Выйдет дед из избы, темно, только синеватые точки светлячков. Из лесу укает выпь, да вдруг заплачет жалобно филин, тоненько и всхлипывая, как плачут маленькие обиженные дети.
— А?.. Ишь ты!
Звенит вода, звенит вода и наполняет темное и неподвижное молчание чем-то иным, полным иного значения, смысла, и дед не может разобраться, скребет лысину:
— А?.. Скажи на милость!..
Он идет в избу, ложится, засыпает, но кто-то, чуткий и беспокойный, снова будит, и он опять выходит.
Все то же, и над песками стоит молчание и тьма. Но для старика неожиданно чуждо это молчание, и недвижимая, сухая, горячая темнота уже не полна тусклыми расплывчатыми или ясными и отчетливыми перед самыми глазами подробностями былого, — спящими хуторами, звонкими песнями девок, драками и пьянством парней, надрывающей работой, праздниками, — тихо, пусто, глухо, и старик широко смотрит не видящими в темноте очами, и вдруг... видит, видит угрюмую пустоту и молчание. Видит и понимает беспокойство ожидании, звонко раздался веселый крик, затрепетал яркий смех и наполнил бы пустоту и молчание одиночества.
— Искушение, прости господи!..— и угрюмо плетется в избу, долго ворочается на соломе, пока не начинают отчетливее проступать веточки и листья и смутно-неясные очертания нахохлившейся крыши.
III
К празднику приехала девка.
Опять в солнечный, сквозящий между ветхими день послышался скрип колес в лесу и звонкий голос. Он странно и резко нарушил лесную тишину, и старик весело подвигал бровями:
— Приехала... ишь ты!..
— А я, дедушка, насилу вылезла, опять, идол, в трясину врюхался... — И на повороте добродушно помахивает добрая рыжая лошадиная морда, и над повозкой белеет платочек. — Смолол, что ли?
— Смолол, смолол... Слезай, напой лошадку, погостюй.
Лошадь пьет, задумчиво роняя чистые капли. Иволга недалеко в лесу, как на флейте, выделывает хитрую фиоритуру.
— Ну, что же, распрягу. Пущай Рыжик отдохнет. Да и я истомилась, парко.
Он глядит на черный загар исхудавших, втянувшихся щек, на потемневшие, сделавшиеся большими от синевы вокруг глаза.
— Подалась ты, касатка.
— Заездили, проклятые, вот до чего, мочи нету!.. Ни днем, ни ночью покою не знаешь.. Хочь бы кормили как следует, — все впроголодь... Эту неделю на косовице чисто руки отвалились. А воротишься домой, стряпать на всю артель...
Но голос у нее по-прежнему звонкий и веселый и живые глаза на рябом исхудалом лице, как будто она рассказывает не о непосильном, изнуряющем труде, а о чем-то веселом и радостном.
Старик вытаскивает и ставит позеленевший самовар. Самовар ставится раза три, четыре в год, по самым торжественным случаям.
Они сидят под старой ветлой. Гостеприимно и ласково шумит труба. Чуть шевелятся солнечные пятна. Гостья пьет девятую чашку, вытирает льющийся по раскрасневшемуся лицу пот, опрокидывает вверх дном и кладет сверху огрызок сахару. Но старик неотступно упрашивает, и она снова наливает, и снова льется пот по красному распаренному лицу.
— Так-тося, касатка, скажем, у иных-прочих плотины рвет, а то и мельницы сносит, а у меня стоит, как у Христа за пазухой. Бежит себе вода по желобку тихим манером, хочь тебе весна, хочь лето, хочь зима, все одно, потому вода родниковая, одинаково не боится там суши или морозов. Ну, в год мало-мало, бедно-бедно, а мер сто заработает, а то и полтораста, вот как перед господом. Что ж мне: сыт, одет, обут.