Песнь одного дня. Петля
Шрифт:
* * *
Что, интересно, здесь происходит? Ждут кого-то? Из Треста? Американца, что ли? А почему, хотел бы я знать? В последнее время у нас тут все в порядке — и с производительностью, и вообще. Ну-ка посмотри, через стекло видно, только не подходи слишком близко, вдруг кто-нибудь войдет, и совок держи, как будто убираешь, вот так. Ишь ты, все вороны слетелись — раз, два, три, четыре, пять. И Американец здесь — в такую-то рань. Ну, скажу я тебе, хорошего ждать не приходится. Сам Американец, значит, что-то здесь будет, что-то новенькое. Гляди, Американец расселся, как на троне, Клаус и Фриц стоят по бокам, оба придвинули рожи поближе к нему. А ты заметил, как у этого проклятого Клауса воняет изо рта? Говоришь, не принюхивался? Да это и незачем, он только подходит к тебе, а ты уже чувствуешь вонь, даже если у него рот закрыт. Ищейка и Шпик стоят лицом к столу, гляди, вид у них такой, как будто сейчас конец света наступит. Они получили какой-то приказ из Треста, только вот какой? Какой? Может, уволить всех? Закрыть?.. Нет, это невозможно. Никак невозможно. По крайней мере, сейчас. Сократить кого-нибудь? Нет, не верится. Слушай, ты, проклятый осел, хватит пялиться, давай собирай мусор. Как будто не знаешь, что жалованье нужно отрабатывать. Попробуй только еще раз подойти к стеклу, я на тебя пожалуюсь, учти. Тебе за что деньги платят — чтоб ты подслушивал и шпионил? Говоришь, что тут такого, ведь это всех нас касается? Да все равно через эту дверь ни черта не услышишь. Знаешь, тебя отсюда просто вышвырнут, если ты будешь бездельничать да еще совать нос не в свое дело. Как ты думаешь, что будет с нами, если они начнут сокращать? Или вообще закроются? Я просто спрашиваю.
* * *
Собрание? По-твоему, они говорят насчет собрания, которое Оуфейгур предложил созвать? Ты думаешь? Чепуха, на это собрание и не придет никто. Они ведь сами сколько раз говорили, что не будут понижать расценки. Скорее уж правительство пойдет на девальвацию. Считаешь, что ему не позволят? Ну, конечно, я знаю, что оно не само решает, оно тоже зависит от кредиторов, это ясно. Говоришь, при девальвации жалованье все равно упадет, — да, конечно, но зато у всех одинаково, понимаешь? Нет, просто так расценки они не понизят. Ведь тогда сразу же начнется забастовка, наверняка. Так что я не понимаю, чего Оуфейгур добивается. Нет, это все только ухудшит дело. Нужно действовать осмотрительно. Что — право на забастовку? Думаешь, руководство не подскажет, когда будет подходящий момент для забастовки? Руководство союза, парень, нашего союза. А про
* * *
Вид у меня тогда был неважнецкий? Это ты мне? Да ты бы на свою рожу посмотрел! Я был, скажу тебе, такой злой, что стоило мне открыть рот, и я бы не знаю чего наговорил. Я бы на него кинулся, дал бы как следует; ну что ты, я только хочу показать, как бы я ему дал. Когда я злюсь, так совсем теряю голову. Я бы его, наверно, пристукнул на месте, если бы он не бросил свои идиотские штучки — ишь руки распустил, да еще лопочет чего-то на этом дурацком языке, которого и не понимает никто. А те-то ржут, скоты! Он, дескать, пошутил, просто захотел показать, какой он компанейский парень, этот шут гороховый! А Ищейка еще спрашивает, как мы, мол, довольны или нет. И я, конечно, ответил «да». А ты? Ты, может, ответил «нет»? Мне-то показалось, друг, что ты сказал «да» и еще весь до ушей расплылся от удовольствия. А как по-твоему, зачем они велели ему спросить? Специально чтобы разнюхать, как мы настроены. Может, мы считаем, что руководство плохое и нужно всех сменить, понимаешь? Другой вопрос, станет ли от этого лучше. Я уж хотел пожаловаться на Фрица, да, представь себе, чтобы он прекратил свои штучки, и пожалуюсь, если не перестанет. И о Шпике я, между прочим, кое-что знаю, и ему это известно, так что не думай, я не позволю над собой измываться. Пусть эти надутые немцы у себя дома дают волю рукам и оскорбляют честных тружеников — тоже шутники нашлись! Что будет, если мы все сговоримся и дадим им отпор? Что ж, мы могли бы прямо-таки приставить им нож к горлу, устроить, например, забастовку и вообще перестать работать на них. Что ты говоришь — повесить их за ноги? Или обычным способом? Фу, парень, да ты не в себе! Какая муха тебя укусила? Вешать людей! В нашей стране! Ну пусть они иностранцы, все равно. И другие парни об этом говорили — что хорошо бы повесить Фрица и Клауса? Ну, конечно, шутки у них глупые и вообще они ужасно противные, все немцы противные, по крайней мере те, которые здесь работают, но все же пусть ребята поменьше болтают, никогда не знаешь, кто тебя может услышать. А немцы, что ж, надо учитывать, что они все-таки иностранцы и у них дома все иначе, чем у нас. Нужно проявить — ну, немножечко такта, пока они не привыкнут. Что ж, по-твоему, они к нам должны приспосабливаться? И чтоб уступки были взаимные? Ну что ты, ведь они начальство, а от начальства все равно никуда не денешься. А всеми высшими должностями распоряжается Трест, ты же сам знаешь. Слушай, ты видел, как я высунул язык, когда он проходил мимо? Ничего подобного, он не повернулся спиной, он все видел. Не заметил, что ли, как его передернуло? Да, я сам бы не прочь над ним подшутить, но вешать — нет, это уж слишком. Ко всему прочему, можно повесить неудачно, а это еще хуже. Мой папаша пробовал однажды повеситься, но ничего не вышло, я увидел и снял его. Сейчас он живет в доме для престарелых, но только с тех пор так и не оправился. Почему он хотел повеситься? Да ничего особенного… ну, как сказать… в общем, были, конечно, свои причины…
Наверно, из-за того аукциона. Англичане, когда уходили[3], устроили аукцион — чертовски много всего продавалось. А папаше ужасно хотелось заполучить один ихний барак. Все прямо с ума сходили по этим баракам — их ведь можно было приспособить и под хлев, и под амбар, и под кладовку — в общем, подо что хочешь. И барак-то стоял на самом краю папашиного туна. Но думаешь, они уступили старику? Как же, жди, они, наоборот, взвинтили цену черт те как. Но старик твердо решил заполучить барак, потому что старый хлев уже никуда не годился: крыша совсем провалилась, и скотину держать было негде. Мы оба тогда работали. Без конца что-нибудь подвертывалось, мы и вкалывали все лето как сумасшедшие. Все время, пока они были у нас. Но зато мы тогда хорошо заработали. Ну и времечко было! Столько было надежд, столько планов — особенно вначале. Разве могло нам когда-нибудь прийти в голову, что откроются такие возможности? Папаша надумал строиться. Он, можно сказать, только решил развернуться, а они вдруг собрались уходить. Да, уж такое время наступило, все изменилось, а первым делом люди. Взять хоть меня. Рос я дома и ни черта не знал, застенчивый был, как девица, которая даже голого мизинца на ноге у мужика не видела. В общем, надо сказать, парни у нас стояли неплохие, хотя попадались всякие и, что греха таить, случались иногда кое-какие неприятности; да, никто раньше не подумал бы, что такое может у нас случиться. И вот понемногу я понял, что нечего совать нос в дела, которые тебя не касаются. Полезный урок, правда? Он мне потом пригодился. Да, а папаша получил-таки этот барак. Только пока он был на аукционе, начался прилив, море затопило шхеры у Нэса, и все наши овцы утонули. Все-все до одной, а их было не меньше шестидесяти. Все полезли в море, пока он сражался за этот барак. Ну как будто дьявол в них вселился — именно в этот самый день. Обычно они сами уходили от прилива, а тут вот не ушли и все потонули. Провалиться мне на месте, если они это не нарочно. И когда папаша нашел на берегу любимую мамину овцу — а она была уже мертвая, совсем холодная, — он пошел в барак и повесился. А англичане тогда уже совсем ушли.
* * *
Ты думаешь, наверно, что он не мог перенести такого убытка? Ну, конечно, для нас это была большая потеря, но все-таки он бы смирился, если бы… Не знаю, поймешь ли, ты ведь моложе меня, но вообще в жизни так: сколько вещь стоит на бумаге — это одно, а как ее владелец ценит — совсем другое. Для папаши самое главное было овцы, он и за собственность считал только овец и землю. И до того как они пришли, мы всех своих овец звали по именам, всех до одной. Сейчас в этих огромных хозяйствах у овец только номера. А когда кто-то получает номер — все равно, человек или животное, — он сразу становится совсем не тем, чем был. Когда мы начали работать у них, нам дали номера, и потом мы уже никогда не могли от них избавиться. Везде — черт бы их побрал! — везде у тебя номер. Вот в самолете, например, тебе дают карточку, и ты становишься номером. Если самолет разобьется, будет известно, что номер такой-то погиб, и кто-то определит по карточке, что этот номер — ты. Черт знает сколько у меня было номеров с тех пор, как завели эту моду. Человека переставляют в картотеке туда-сюда, и первым делом смотрят на номер. И когда ты получаешь номер, к тебе уже совсем другое отношение. А мы никак не могли избавиться от глупой деревенской привычки. У наших овец были имена. Однако богатства нам это не прибавило. До их прихода мы вообще не знали, что такое деньги, только при них и поняли, что значит работать за плату. А мне ведь было уже почти двадцать! Можешь себе представить, что стало бы с нынешними подростками, со щенками по четырнадцать — восемнадцать лет, если бы им первый раз показали деньги? Или с мальчишками поменьше? Да они бы просто взбесились, все как есть, и мы заодно, глядя, что они вытворяют. Они бы кинулись красть все, что под руку попадется, грабить, убивать, и мы бы ничего не смогли поделать. Работа — вот единственное спасение для нас и для них, ну и деньги, соответственно, откуда бы они ни брались. Чего зря шуметь? Мы же все равно ничего не можем. Я и говорю, что своей жизнью я доволен, в общем, доволен. Только вот вся эта иностранная сволочь… Американцы, конечно, имеют полное право посылать сюда кого и сколько захотят, но почему всегда таких сволочей… И потом иностранцам платят больше, чем нам, это все знают. Они, конечно, специалисты, по крайней мере нам так говорят. Да нет, правда — и это, и многое другое тоже. Например, к нашим ценам они не привыкли, тут, знаешь, нелегко приспособиться.
* * *
Ну вот, а теперь про мою сестру, про Ингу. Когда они пришли, ей было что-нибудь около семнадцати. Местечко у нас крошечное, маленький рыбацкий поселок; а с тех пор как селедка ушла от нашего берега, так почти совсем никого не осталось. Ну и еще несколько хуторов; люди рассказывали, вполне приличные были хозяйства, пока селедка ловилась. Правда, я про те времена мало знаю, я еще маленький был, когда селедка ушла, а при мне все уже развалилось. Я только видел брошенные дома, там они и поселились, когда пришли. Был, конечно, и причал, и базарчик, но все это давно уже разрушилось, обвалилось. Мы ничего не знали про войну. Рассказы про войну мы слушали, как старые саги или рыцарские романы, или еще что-нибудь в этом роде. Мама, правда, нет, она была ужасно слабонервная, не могла, например, мешать овечью кровь[4]. Папаша однажды ее заставил, они тогда только поженились, и он не хотел, чтобы его жена бездельничала и прикрывалась болтовней о слабых нервах. Но мама потеряла сознание и упала в корыто с кровью, так что папаше пришлось бросить недорезанного барана и вытаскивать ее, и он это на всю жизнь запомнил. Мама боялась войны. Потом пришли они, и мы стали у них работать. Мы раньше ничего не знали о солдатах и думали, что они не такие, как другие люди. И когда мы их в первый раз увидели, нам сначала так и показалось. Они все были одеты одинаково, только начальство немного иначе. И хотя они были разного роста и разной толщины, но двигались все одинаково, и лица у всех были как будто пластмассовые. Они могли часами стоять неподвижно, ну прямо чурбаны, и у них не было имен, одни номера.
А когда мы стали у них работать, мы тоже превратились в номера. Наверно, мы все, как мама, боялись их, наслушались-таки бабьих россказней. Не знаю уж, чего мы боялись, скорее всего, считали, что, если мы не будем выполнять их приказы, они нас убьют. Англичане вообще-то мастера вешать. Отхлестать ремнем, а потом вздернуть на том же ремне — это им раз плюнуть. В этих делах никто их не превзошел. Да, так мы не то чтобы боялись за свою жизнь — я по крайней мере не боялся, да и другие не очень, — но просто мы ничего, кроме своих хуторов, в жизни не видели и были все ужасными дураками. У всех головы набиты глупыми бабьими россказнями, вот мы и не понимали, что солдаты — такие же люди, как мы, а некоторые — так просто мировые ребята. Мы никак не могли уразуметь, зачем они к нам пришли, поняли только, когда война кончилась. Мы думали всегда, что они явились ради собственных интересов или интересов своих правительств, хотя кое-кто и утверждал, что они защищают нас от немцев. Мы знали только, что это солдаты, в касках, с ружьями и другими страшными штуками, которых мы раньше и не видели никогда, разве только на картинках. Мы, наверно, считали сперва, что они вроде как деревянные, мы бы не удивились, если бы их стали резать, а кровь бы не полилась. Вот какими мы были дураками. Но потом они стали улыбаться и протягивать нам руку, и мы увидели, что они могут и смеяться, и болтать, и чувствовать боль — совершенно как мы. И даже случалось, что они плакали, когда читали письма из дома. Словом, мы поняли, что хоть они и солдаты, но ничем не отличаются от нас. И они рвались домой, хоть там и были воздушные налеты и вся эта чертовщина — еще бы, ведь дома у них остались и жены, и ребятишки, и старики, и братья, и сестры, и невесты, и собаки, и кошки — все, как у людей. И мы стали их жалеть. Начали болтать с ними, приглашали к себе на чашку кофе, когда они бывали свободны. Правда, я — нет. Мама была такая слабонервная, она не разрешала мне приглашать солдат, хотя тоже стала жалеть их, когда узнала поближе. А Инга, сестра, и слушать про это не хотела — она говорила, что они оккупанты, а оккупантов не приглашают на кофе. Но она это только напускала на себя, она ведь была обыкновенная девчонка и с нормальными нервами. Тут все дело в ее женихе, Эйрикуре, он был ужасно против иностранных войск. Собственно говоря, они не были по-настоящему помолвлены, но как-то само собой подразумевалось, и у нас дома тоже, что он ее жених, хотя он гораздо старше ее; когда они пришли, ей было около семнадцати, а ему уже под тридцать. Он чем-то напоминал нашего Оуфейгура; правда, он был не студент, а агроном, но я хочу сказать, что он тоже вечно чем-то возмущался, и носился со всякими фантазиями, и забивал себе голову разными книжками. И когда мы начали работать у англичан, он остался дома. Возился со своим туном и овцами, рыбачил вместе с отцом и вообще считал, что ему не о чем беспокоиться, раз у него есть собственная земля и лодка. Господи боже, собственная земля и лодка! Я-то уверен, что он нам зверски завидовал, ведь мы сколько зарабатывали! Но он молчал, не хотел поступиться своей гордостью, хоть и видел, что нас не бьют и не вешают, а наоборот, у нас полно денег, plenti monni[5],— и они достаются нам даром, ну почти что даром…
* * *
Какая была работа? Что мы делали? А пес его знает, не помню. По-твоему, странно? Что же тут странного? Нас не касалось, что мы делали, мы получали деньги — и все. Ты тогда еще под стол пешком ходил, но у тебя наверняка есть знакомые, которые в те годы работали на иностранную армию. Разве они когда-нибудь рассказывают, что именно они делали? Нет, и знаешь почему? Просто потому, что они этого уже не помнят. А что тут удивительного, если человек позабыл, что он делал много лет назад? Я уж тебе говорил — не все ли равно, что ты делаешь, лишь бы тебе платили хорошо, а все прочее тебя не касается. Я работал у них два-три года, хотя нет, меньше, они ведь не сразу в наших краях появились. А может, и все четыре? Все хочешь, чтобы я вспомнил, что же мы делали? Нет, парень, когда мне случается встретить земляков, мы говорим про разное: чаще всего, как водится, про баб, а то про рыбалку или как мы искали яйца крачек, когда были мальчишками, да, про всякое такое, но никогда не вспоминаем, что мы делали у солдат. Ну, случается иногда сказать — вот когда я работал у англичан или там у американцев… но что мы тогда делали — нет, об этом речь в жизни не заходила. Да, может, это и вправду немного странно. Ну вот, я помню, например, что мы прокладывали дорогу от Нэса, где утонули папашины овцы, до вершины горы. Там на горе у них был сторожевой пост, что ли. И дорога-то прошла как раз через папашин тун, так что папаша получил порядочную компенсацию. На краю туна они поставили будку и еще барак — тот, в котором папаша потом повесился, неудачно, правда. А в будке днем и ночью стоял часовой. Я помню, мама ужасно испугалась, бедняжка, когда его первый раз увидела. Будка стояла как раз на старой коровьей тропе, а коровы ведь такие, ни за что не станут ходить другой дорогой. Засунут морды в будку и пускают слюну, знаешь, коровы всегда так, когда увидят что-нибудь новое. Зачем у них там стоял часовой, понятия не имею — наверно, дорогу охранял. Мы сначала побаивались, вдруг они с этим делом заведут какие-нибудь новые порядки, а мы в них не разберемся, но ничего, все шло нормально. И коровы привыкли к будке и больше не совались туда, и часовой не обращал на них внимания. Мы уж и перестали его замечать, только мама, наверно, все не могла привыкнуть, очень она любила эту старую коровью тропу. Да, так они провели дорогу через весь наш округ Мули, до самого фьорда. И на берегу вырос городок, вполне приличный торговый городок, так, по крайней мере, мне тогда казалось. Там много кто жил из ихнего начальства. Туда заходили большие суда, и даже аэродром там построили. Возле нас тоже был аэродром, временный, конечно. Нам случалось ходить в город на вечеринки — ох и весело же бывало! Дорогу-то, собственно, начали строить еще до них и ужасно с ней носились, но, по-моему, никто не верил, что мы сумеем дотянуть ее до фьорда. Казалось бы, дорога — ну и что из этого? Так нет же, с этой дорогой все изменилось. Некоторые начали подумывать о машине. Эйрикур купил грузовик, старую разбитую колымагу, ей богу, не знаю зачем, наверно, просто из-за того, что построили эту дорогу. Сам-то я не помню ни как ее прокладывали, ни случаев никаких интересных — работали и все, ну и деньги, конечно, получали. Да ведь и здесь, черт побери, все то же самое. Разве тебе не плевать, что тут делается? Работаешь, тебе платят, ну и все, остальное тебя не касается. Что я могу потом вспоминать о нашей работе? Нам ведь начхать на эти заводы. Ну ясно, мы хотим, чтобы они остались, кто ж спорит. Мне совсем не улыбается потерять работу. Ведь что тогда с нами будет? Молчишь, бедняга? Небось знаешь не хуже меня, что тогда мы все подохнем с голоду. Вот так-то! Нет, мне начхать, какую работу я делаю и для кого, лишь бы была работа и мне за нее платили. Начхать, ну вот ей-богу, начхать…
* * *
А насчет нашего Оуфейгура, слыхал я его. Ты, может, помнишь, какую речь он закатил, когда Новый год праздновали? Не понимаю, как правление позволило; наверно, они думали, что с ним легче будет поладить, если разрешить ему залезть на стул и болтать что-нибудь этакое, подходящее к случаю, — он-де оценит доверие и будет держаться в рамках и вести себя тактично. Черта с два! Больше они на это не пойдут. Шпик сказал, что зря ему дали слово. Ты, кстати, не думай, что начальство ничего не знало про эту речь, нет, они всегда требуют, чтобы им такие штуки переводили. А Оуфейгур сказал, что нужно беречь национальные традиции, — мы, мол, живем в опасное время, в духовном отношении опасное, и заводы тоже представляют большую опасность, — так и заявил. Я уж подумал тогда, не уйти ли совсем, но все сидели спокойно, и я остался. А если бы я или еще кто-нибудь встал и вышел, так все бы за нами бросились, все до одного. И даже те, кто согласен с Оуфейгуром — если у нас есть такие, — все равно не посмели бы остаться, поняли бы, чем это грозит. Сколько лет эти чернильные души талдычили нам про людей старшего поколения, осточертело просто. А что они знают об этих людях? Просто с души воротит, когда они начинают захлебываться от восторга и кричать об этих самых людях старшего поколения и их пламенной любви к родине. А позвольте вас спросить: что эти люди собой представляют? Вот мой папаша из этого самого старшего поколения и мама тоже. Может, Оуфейгур считает, что они весь день с утра до вечера распинались в любви к родине? Что-то я такого не припомню. Да они просто не думали об этом — так же, как не думали, любят они друг друга или нет. Хотя жили они хорошо, и я уверен, что отец любил маму, по крайней мере он никогда не заставлял ее мешать овечью кровь после того, как ей однажды стало дурно и она свалилась в корыто. Но они в жизни ни о какой любви не говорили — ни он, ни она. А тут являются эти книжники, битком набитые своими идеалами, прямо как немцы спесью, и давай болтать, какие замечательные были люди старшего поколения и как они любили — и родину любили, и жен, и сорванцов, с которыми невозможно справиться, и язык, и старые книги, и черт знает что еще. Я не говорю, может, и встречались где-нибудь такие достойные люди, может, были у них какие-то основания носиться со своей любовью ко всему на свете, но только они, наверно, жили в городах, а не в таких маленьких поселках, как наш, по крайней мере я ни с кем из них не знаком. Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь у нас рассуждал о родине, разве что в военные годы. Да и то больше в связи с норвежцами и с их родиной — ну, на это были причины, ничего не скажешь. Я, правда, считаю, что для самих норвежцев было бы куда лучше, если бы они не сопротивлялись и молча терпели бы до конца войны. Во всем нужна осторожность. Ведь не известно, как все может обернуться. Ну вот сам подумай, что вышло бы, если бы мы стали сопротивляться англичанам? Или заниматься подрывной деятельностью? Можешь мне поверить, если они подозревали кого-нибудь в связи с немцами, они таких по головке не гладили. Хотя они знали — великолепно знали! — что здесь все за них. И они никого у нас не вешали. Я помню, прошел однажды слух, будто в Рейкьявике построили виселицу и хотели повесить исландских нацистов, которые шпионили в пользу немцев, но это оказалось враньем, жутким враньем. Они не повесили ни одного исландца и никогда не сделали бы этого — вот в чем разница между ними и проклятыми немцами. Немцы могли бы вешать нас просто для собственного удовольствия, англичане — исключительно для пользы дела; я хочу сказать, если бы была такая необходимость, потому что у англичан законы — это действительно законы, а не пустая болтовня. И после того как пришли англичане, никто у нас не поддерживал нацистов. Но что тут было, когда прошел этот слух! Вот как — в Рейкьявике уже начинают вешать исландцев, хотя бы и нацистов! В нашей стране действуют чужие законы, вот что получается, а что мы могли бы сделать, если бы и правда?.. Но это все оказалось враньем. Они уже познакомились с нами, начали привыкать, поняли, что мы за них и что нам можно доверять. Потому я и говорю: во всем нужна осторожность. И потому я промолчал, когда Фриц пустил в ход руки. Увидишь, придет еще время, когда он сполна получит за все мои унижения. Придет время, надо только набраться терпения и ждать да помалкивать, а самому быть наготове и ловить случай, когда можно будет наконец дать им хорошего пинка. Тогда уж за мной дело не станет, тогда, вот увидишь…
* * *
Оуфейгур думает, что если у его отца есть собственная земля и большая ферма, так он, Оуфейгур, значит, стоит на ногах крепче, чем мы. Но что сделал его отец? Послал его учиться, а потом устроил сюда, где заработок побольше. Вбил себе в башку, идиот, что, чем больше денег он вложит в землю, тем больше земля ему даст. Мой папаша тоже так считал. Да и я тоже, когда начинал работать у англичан. Потому что тогда я собирался заняться хозяйством, перенять все у старика. Приглядел себе одну бабу, но она, сука проклятая, связалась с солдатами; слава богу, я ее вовремя раскусил, ну да ладно, черт с ней. Я хотел строиться, распахать землю, вообще вести дело с размахом, раз уж завелись деньги. Но вот мама, божья старушка, она всегда говорила: кто хочет жить на земле, не должен думать ни о чем, кроме земли, и довольствоваться тем, что она может дать. По мне, так это просто сентиментальные бредни, больше ничего. Вот так же мама не хотела, чтобы я шел на службу к англичанам. Она считала, что меня там испортят, развратят — в общем, всякая такая сентиментальная чепуха. Они оба не хотели — и мама и папа, не говоря уж об Инге, та была просто как сумасшедшая. Но я не поддался, я их быстро образумил. Я ударил кулаком по столу и сказал четко и ясно: или я пойду к ним работать, или вообще уйду из дому. Они просто окаменели — ну как же, такого еще не было, чтобы я стучал кулаком по столу. Мама схватила какое-то рванье, которое я надевал на работу, — на щеках у нее были красные пятна, а лицо белое, и губы белые, дрожат, — вот она схватила это рванье и говорит: «Ты здесь все равно не останешься, мой мальчик, я чувствую». Потом она повернулась ко мне спиной и пошла — наверно, чтобы поплакать, а отец шел за ней и молчал, он не мог видеть ее слез, ужасно боялся, как бы ей опять не стало плохо. Когда я первый раз получил жалованье, я принес ей материю на платье — самую красивую выбрал. Ты бы посмотрел на старушенцию, какое у нее тогда было лицо! Небось не вспомнила про землю. И когда папаша пошел к ним работать, она уже ничего не говорила. По-моему, ей нравилось тратить деньги, которые мы зарабатывали. И все стало на свои места. А земля — что ж, с землей вроде как с бабой: чем больше на нее тратишь, тем больше ей нужно. А толку что — ну, может, будет выглядеть чуточку красивее, а ты взамен все равно ничего не получишь. Только тогда пойдет дело, когда ты будешь вкладывать в нее ровно столько, сколько она может вернуть. Станешь требовать больше, чем даешь, — изнуришь ее; а деньги, посторонние деньги, которые ты получил от чего-то другого, не от нее, — они словно доводят ее до бешенства, она становится как голодный зверь, которого дразнят сырым мясом. Сам-то Оуфейгур никогда не станет копаться в земле. Он или преподавать будет, или работать у нас в канцелярии, а то еще, может, в альтинг пройдет — как представитель оппозиции. А если с оппозицией будет покончено — да нет, ничего я не предсказываю, все зависит от того, как они себя поведут и какие у них будут руководители. Да, знаю я, знаю, если нет оппозиции, нет и демократии, но у них тоже должна быть голова на плечах, разум должен быть, а не один слепой фанатизм, который мешает им видеть то, что есть на самом деле. Сейчас, правда, у нас оппозиция вполне сносная, хотя вообще-то я политикой не интересуюсь, да и ты, по-моему. А Оуфейгур, я думаю, тоже успокоится и остепенится, не такой уж он дурак. Но с землей у него ничего не выйдет, потому что он бросил ее. Я-то знаю. А он — нет, поэтому он такой довольный и нисколько не боится потерять работу. А сам что делает: созывает общее собрание, чтобы заявить, что кого-то, дескать, ущемляют в правах, или, как он выражается, внести предложения по улучшению взаимоотношений между иностранным и местным персоналом обоих заводов. Его, дескать, интересует, при каких обстоятельствах уволили рабочего-исландца. О таком говорить на общем собрании! Да ведь уже обсуждали на правлении. И все согласились, что нужно эту историю замять, а Додди в виде компенсации выплатить жалованье за три месяца вперед. Что, может, он не орал на своего начальника? Да еще по какому поводу — такому, что совершенно его не касался! Ну, пусть даже немец и плеснул супом в его товарища по работе, мальчишку, который только-только конфирмовался, что из того? Говоришь, он наш земляк, ну так тем более! Немец решил, что парень должен предложить ему, взрослому человеку, лучший кусок — он привык к этому у себя дома, считал, что простая вежливость этого требует, вот и вышел из себя, когда увидел, что парень ничего не понимает. Ты-то не хуже меня знаешь, что мальчишки у нас тут жутко невоспитанные, тем более с точки зрения иностранца. И ничего не произошло бы, если бы Додди не заорал, да еще по-немецки. Придумал тоже! И вовсе его не выгнали, просто уволили, заплатили выходное пособие и пожелали на будущее, чтобы больше такого не повторялось. Это все Шпик рассказывал нашему председателю, я сам от него слышал. И распускать слухи, будто нам из-за этого понизят расценки — ну прямо чтоб нарочно все испортить. Если я увижу Оуфейгура, я ему прямо так и скажу. А с землей — с землей у него будет кончено, как только его старик загнется, вот попомни мои слова.