Песнь одного дня. Петля
Шрифт:
В этом нет ничего особенного. Лучше, чтобы все было начистоту… Он смотрел на нее, как на червя, и, как червя, хотел раздавить их нерожденного ребенка. В бабушкином молитвеннике говорилось о жалких земных червях. Бабушка объяснила, что это люди. Только бабушкин бог не смотрел с презрением на своих червей. Бабушкин бог вознаграждал бедных и угнетенных, а гордецов карал за гордыню. Но ведь бог бедняков не похож на бога всемогущих и богатых. Наверно, миром правит бог всемогущих. Но Ауса не намерена подчиняться ему.
Почему люди должны стыдиться своих рук с чернотой под ногтями и мозолями от честной работы? Не для того ли людям и нужна мирная жизнь, чтобы они имели возможность вычистить ногти и залечить волдыри, прежде чем они превратятся в мозоли? Скорей всего, именно так. Да, человеку нужна спокойная жизнь, ему нужен мир, мир необходим, чтобы жить, любить, видеть, слышать и осязать. И для того, чтобы умереть. Человек, который приходил сегодня с воззванием, должен
Ауса выпрямляется, на лице у нее решимость. Нет, не нужна ей эта фотография. А ведь этот парень, который однажды помимо своей воли наградил ее ребенком, вовсе не принадлежит к другому сословию. Нет, он обыкновенный человек, выросший в бедности и такой же необразованный, как она сама. Но и он смотрит на человека, как на червя. Он признал того бога, перед которым она не намерена склоняться, ни за что на свете. Хорошо, что есть разумные люди, желающие мира для всех людей на земле, которые хотят, чтобы люди могли жить и работать, чтобы она и большинство бедняков одолели тех, кто смотрит на человека, как на червя, которого любой может растоптать. И неважно, что кое-кто пытается представить этих людей глупыми и самонадеянными. Если большинство выскажется за уничтожение ядерного оружия, это оружие будет уничтожено. И когда это будет сделано, людям перестанут угрожать страх и подозрительность и тогда… тогда никто не посмеет смотреть на человека, как на червя, независимо от того, родился ли этот человек или еще нет. Ауса поворачивается к столу, берет спичечный коробок, чиркает спичкой и держит фотографию над огнем. Фотография маленькая, но горит она долго. И только когда пепел ложится в пепельницу целым тонким черным лепестком, Ауса вздыхает с облегчением. Вот теперь она может спокойно ехать в деревню. Она прикасается к остаткам фотографии, и они взлетают в воздух. Она сожгла нечто большее, чем фотографию. Какую-то частичку самой себя. Но это было необходимо. Она освободилась от чар. Теперь она свободнее, чем была раньше. Ее унижение принадлежит теперь не ей одной. Его разделяют не только она и ее сын, но и тот человек с чернотой под ногтями, и тот, который спит сейчас в другом доме, который никогда не видел сына и уклоняется от уплаты алиментов. Это унижение всего безымянного человечества, еще не уяснившего себе, что оно люди, а не черви. Сильной рукой Ауса закрывает окно, раздевается. Потом ложится и обнимает сына. И его ручонки находят ее лицо, маленькие, робкие, ищущие себе надежного места. Она прижимает их к лицу и радуется, что у нее есть сын. Может, когда он начнет бегать по травке, его плаксивость пройдет сама собой? Она будет доброй-доброй с сыном, чтобы ему никогда не пришло в голову смотреть на человека, как на червя.
— Огги маленький, Огги мамин, — шепчет она нежно на ухо спящему мальчику. Она шепчет так тихо, что он даже не просыпается. Ауса и не хочет, чтобы он проснулся…
Дрозд поет над ее окном. Ведь весна не останавливается. Он не может терять ни минуты.
«Жизнь! Жизнь!» — поет он во все горло. И даже Ауса понимает это сквозь надвигающийся сон.
* * *
И наконец последний автобус вырывается из объятий улицы. О-хо-о! — вздыхает улица вслед. Но автобус делает вид, что не слышит. Он устал и радуется, что наступила ночь. Он откашливается по пути и сворачивает за угол. Улица не горюет, у нее хватает друзей. Поднимается ветер. По-настоящему так и не стемнело. Уличные фонари застенчиво мигают белесыми глазами, словно пытаются понять, не заблудились ли они. Дом спокойно вздыхает в этой сумеречной прохладе. Его глаза начинают закрываться один за другим. Сперва свет зажгли. Потом погасили. На крыше спят голуби. Дрозды угомонились, лишь когда на сад надвинулась тень. Но их отдых недолог. Крыса снова заглядывает под крышку помойки. Другая крыса незаметно крадется за ней. У них свои дела.
Дом не обращает на них внимания. А также на дождевых червей, беззвучно скользящих по мокрой траве. Это все недолговечные создания. Он не без надменности поднимает крышу к обещающему дождь небу. Ведь он знает, что соседние дома наблюдают за ним. Через несколько дней из одной комнаты отправится к месту последнего покоя тело старика. Его путь закончен.
А в то же время в другой комнате, захлебываясь от слез, начнет свой жизненный путь новый человек. Крохотное существо, которое, несмотря на бессилие и беспомощность, день и ночь будет повелевать отцом и матерью.
А пока сад цветет и зеленеет, дрозды поют: «Жизнь! Жизнь!» — и ждут, чтобы маленькие, неоперившиеся птенцы разбили тонкую скорлупку яиц, которые в скором времени их мать снесет в своем гнезде. Ждут и распевают. Распевают, будто только для них цветет сад, светит солнце и воздвигнут дом. А если солнце сверкает особенно щедро, как, например, сегодня, все вокруг бывает зачаровано их песней, которую даже трудно назвать песней. Ах как поют эти недолговечные создания! Как они заливаются: «Жизнь! Жизнь!»
Пусть поют, пока они уважают законы
Шум отдаленного движения еще трепещет в воздухе. Но дом это не волнует, хотя некоторые из его обитателей еще не вернулись под его крышу. Не вернулась дочка портнихи, засидевшись с подружкой в дешевом кафе, она совсем забыла, что давно пора спать. Но она уже бежит домой. Нет еще юноши с верхнего этажа, он танцует со своей девушкой, позабыв о недавнем гневе. Нет влюбленных. Нет старика.
Но все они еще вернутся домой. Люди, живущие в таком доме, всегда возвращаются домой. И никого не касается то, что происходит внутри его стен. Дом клюет носом, он не спит и не бодрствует, обычный дом, белый с красной крышей, всего два этажа да подвал.
День кончен, близок ночной покой. Но улица еще не спит, хотя порой и ее одолевает дремота. Начинается дождь. Дрозды смолкли. Но их молчание продлится недолго. Когда прояснится, и даже еще до того, они снова начнут распевать свою песню, которую вряд ли можно назвать песней, одна и та же нота, повторяющаяся бесконечно: «Жизнь!.. Жизнь!..»
ПЕТЛЯ
Перевод И. Дмоховской
Там, где мать спокойно дает грудь ребенку, зная, что его отец проучит любого, кто посмеет вломиться в дом, свобода надежно защищена. Кельвин Линдеманн. «Они заслужили свободу».
Нагнись, приятель, нагнись, как будто смотришь, не осталось ли где мусора. Чертов немец явился за нами шпионить, он в двадцать раз хуже, Ищейки, в десять раз хуже любого американца. Ишь, спесивая рожа, раздулся, как овечий желудок; знаешь, когда овцу забьют, а желудок вырежут, еще теплый, и бросят на холодную землю. А посмотрел бы ты на него, когда он начинает увиваться около американцев — вся спесь разом пропадает, съеживается, подлец, как будто из него воздух выпустили. Он переплюнет Ищейку, вот увидишь, погляди только на его рожу — ей-богу, как будто взяли коровью лепешку да сверху обсахарили, тьфу! Давай, друг, подметай, он же еще вернется, гад проклятый. А ведь его вполне могут назначить директором. Тогда все, тогда я ухожу. Ты тоже? Да только вот куда? Куда? Все равно лучше нигде не будет. И вообще не известно, удастся ли хоть куда-нибудь устроиться. Здесь по крайней мере место надежное, если вообще что-нибудь сейчас может считаться надежным. Ищейку? Да ты что, Ищейку они никогда не назначат директором. Исландца! Хоть исландского в нем ничего не осталось, одно имя, а все ж таки… И если бы даже им это пришло в голову, — хотя что говорить, никогда этого не будет, — так вот, нам все равно не стало бы лучше, ни капельки. Видал, как он у немцев все обезьянничает — и походку ихнюю, и рожу так же кривит. Воображает, что он за всеми следит. Смотрит, чтобы никто не бездельничал, чтобы все увеличивали производительность. Управляющие, начальство на производстве и в канцелярии, руководители отделов, бригадиры, может, и ихние заместители — все, словом. Чтобы увеличивали производительность, надо же! Производительность канцелярии — ха-ха-ха! Нет, Ищейку никогда не назначат директором, как бы он ни лез из кожи. Никогда в жизни. Его могут назначить заместителем, ну, самое большее главным управляющим, а директором — нет. Директором они назначат какую-нибудь немецкую сволочь, Клауса или Фрица, или еще кого-нибудь, у кого язык без костей, чтобы ловчее было лизать ихнюю задницу. Не то чтоб Ищейка такого не умел, но Трест никогда не назначит исландца, никогда в жизни. Хотя для нас-то — один черт! Все они друг друга стоят, каждый только и норовит другому вцепиться в глотку, а самому пролезть на чистую работу и своих пропихнуть.
* * *
Живей, приятель, живей, ты что, ослеп? Не видишь, что нужно убрать под скамейкой? Нечего копаться; коли тебе платят, так изволь работать. А то… помнишь, как было с Конни? Ну, он тогда, конечно, разорался. Но если бы даже и не разорался, разве его дело — порядок на лестничных площадках? Разве он какой-нибудь уполномоченный? Правление союза такими вещами должно заниматься, это же ясно. А у него вообще совещательный голос. Незачем совать нос в дела, которые тебя не касаются, никакого толку от этого все равно не будет. Выполняй свою работу, не ленись, помалкивай да держись за место обеими руками — вот и вся премудрость. Что он сейчас делает? В дерьме копается! И то из милости, учти, из милости. Ну, положим, кто-то должен этим заниматься, у нас же вечно то раковины засоряются, то уборные. Ой, он опять идет! Опять эта скотина здесь! Убирай, парень, убирай, тебе же за это платят, черт побери. Да побыстрей, как будто тебя сам дьявол колет раскаленной спицей. Ишь, толстая рожа, того и гляди лопнет, все равно как раздутый овечий желудок, — убирай, приятель, или подметай давай, подметай!