Песочное время - рассказы, повести, пьесы
Шрифт:
– Я помню все то, что ты ей писал, - перебила Саша шепотом.
– Ты все сочинил о ней. Она была не такой.
– Какой же?
– Не знаю. Вот, смотри.
Она вдруг нагнулась вперед, стала боком ко мне и спиной к свету и, прижав груди локтем, другой рукой - всей ладонью, ребром - стала водить себе меж расставленных ягодиц. Глаза ее закатились.
– Это она, Лёлька меня научила, - простонала она сквозь всхлипы. Ресницы ее дрожали.
– Мне было десять лет. Она показала мне... А! А-а!..
– Сашенька, перестань! Умоляю, пожалуйста!
– бормотал я. Я уже стоял перед ней, хватая ее за руку. Тогда она обняла меня, трясясь и рыдая.
– Ты всегда все сочинял. Я помню наизусть твои глупые книги. Любовь, эрос, свобода... Есть я. Понимаешь? Я. Голая и готовая. Ну? Возьми же. Ну?
Она сползла на колени. Она пыталась раздеть меня. В зеркале умывальника я видел свой зеленый (почему-то) лоб и взгляд с мутью. Я слабо отталкивал ее. Она не сдавалась. Потом вдруг схватила юбку и кинула мне в лицо. И стала кататься по полу, выкрикивая непристойности. Краем ума я был рад, что на корабле больше нет русских. Ее тело словно плясало передо мной, тасуя позы разврата, любви и боли. Я онемел.
Я знаю, что я лишен изобразительного художественного дара. В моей речи есть бедность - бедность словесная и бедность образов. Но, как Шатобриан, я страдаю сильным воображением, гипертрофией его. Именно потому я никогда не мог насладиться реальностью, не мечтой. Я человек брезгливый. Брезгливость моя физическая и душевная, прыщик на лице, пятно на туфле уже вызывают во мне протест, мне хочется отвернуться. У меня большая острота зрения. Один окулист сказал мне, что оно вдвое сильней обычного. Я всегда считал это своей бедой. В мире людей больше уродства, чем красоты, это так. Я могу себе представить все в духе Обри Бердслея, но мой глаз тяготеет скорей к натурализму Доре. Несмотря на болезнь, у меня был всегда выносливый организм, но было отталкивание, брезгливость. Я не люблю плоть. Я люблю только формы плоти в их чистоте. А здесь был целый театр форм.
Человек всегда театрален в социальном плане. Тело Саши было прекрасно. Я не видел, не мог разглядеть ни одного изъяна, ни одной грубой черты в нем, и, если бы не страшный смысл происходящего, мне понятный, вероятно, я был бы способен совершить то, чего хотелось ей. Мне всегда казалось, что я хочу не жизнь, а экстаз жизни, когда она выходит за свои пределы. Здесь было это. Демон трезвости, всегда враждебный во мне эротическому идеалу, был побежден. Но уже было поздно.
Саша вдруг вскочила, схватила с полки какой-то баул и принялась расшвыривать из него вещи. С ужасом и восторгом я видел, что это было легкое дорогое белье, такое же точно, как то, что было прежде на ней. Оно разлеталось, кажется, от одного вздоха. Через миг пол был устлан им. Кружева, шелк, газ, банты и чулки, блестки, цветы и перчатки с мушками, все вперемешку походило на фантастический стог или сугроб. Тяжесть серебряных пуговиц, пряжек, колец, дым невесомой ткани, мерно ползущее на пол с дивана боа, леопардовый пояс, россыпь брошек, браслетов, бус - все охмеляло, словно вино, меж тем как Саша, отбросив баул, упала спиной в этот ворох, раскинула с силой ноги и вдруг стала надувать живот. Я бы никогда не поверил, что это возможно до такой степени, но это было. Ее кольцо, распахнутое передо мной, влажно блестело. Я чувствовал, что мне дурно. Я знал, как порабощает плоть, если ей уступить, но тут видел и напрасность слова. Вдруг она замерла. Живот опал, она зажмурилась, свилась в комок и сжала лицо руками. Я сел на корточки, гладя ее по плечу.
– Не прикасайся ко мне, - простонала она. И тут же вскрикнула: - Боже! Неужели это будет опять? Или тебе все равно? Но нет, нет, это не может быть так. Я семь лет терпела. Я не могу больше. Понимаешь? Не могу. Ты должен. Должен, должен, - твердила она.
Я схватил валерьянку. Кажется, я бегал по комнате, толкая вещи и путаясь ногами в белье. Потом я нашел стакан, обнял ее и поил, запрокинув ей голову. Она села, голая, с расставленными ногами, и я видел, как она пьет, закрыв лоно рукой. Я вспомнил, что Леонардо писал об уродливости гениталий. Мне казалось теперь, что это не касается Саши. Принято считать, что чужое тело - в отличие от души - легко доступно нам. Но это не так. Мы в действительности очень плохо знаем тело другого, совсем не знаем, что в нем происходит, почти никогда не даем себе труда это понять. Я, конечно, не думал тогда об этом, глядя на Сашу. Я просто смотрел. Потом я одел ее. Она не сопротивлялась, но и не помогала мне. Она вся словно бы обмерла. Я поднял ее на руки и уложил на диван. Она все молчала.
В плечах и запястьях я чувствовал странную легкость, и она словно держала меня на ходу. Ноги слегка заплетались. В юности приятели порой смеялись надо мной за мои нервные движения хореического типа, присущие мне с детства. Но сейчас моя походка была почти плавной. Где-то в салоне плясали: я слышал смутно оркестр. Я миновал коридор, ведущий к лестнице, пренебрег лифтом и стал подниматься вверх в полутьме. Вдруг в лицо мне пахн(л морской воздух. Я был у входа на палубу, какую-то промежуточную, которую раньше не знал. Впрочем, мне всегда было трудно запомнить расположение помещений. Это касается многого в моей жизни, к примеру, решения задач или чтения книг. Я никогда не мог конспектировать ни одной книги. Я вполне уверен в себе лишь тогда, когда процесс идет от меня, а не ко мне. Внешний мир часто представлялся мне лабиринтом, в котором я блуждал. Я сознал свое философское призвание еще мальчиком, и это был путь победить лабиринт. Теперь я хотел перейти порог, когда вдруг разговор, происходивший неподалеку, у поручней, достиг моего слуха. Он велся с глазу на глаз, хотя говорившие явно ничуть не скрывались. Я сразу узнал их.
– Вы сами хороши, сеньор кабальеро, - говорил женский голос, жеманный и добродушный: это могла быть лишь пожилая Кармен.
– Объявить себя репортером - к чему?
– В каком-то смысле это ведь правда, - отвечал наш второй сосед по столу.
– Правда? Вздор. Вы большой писатель. Скромность, ложная скромность, гордость - вечно одно и то же. Это болезнь аргентинцев.
Я пожалел, что Смит, охотник до знаменитостей, не мог быть здесь. Между тем фигуры пошевелились, и я был удивлен их странными силуэтами, которые, впрочем, не видел как следует в темноте. Может быть, что мне кое-что показалось. Свет луны задевал лишь край палубы, не заходя под навес.
– Скромность тут ни при чем, - сказал лже-репортер шутливо.
– И знаете ли, сеньора Корделия? Во всем виноваты вы.
– Я?!
– Нет, не вы сами, конечно. Упаси бог. А вообще женщины.
– Вот новость! Но почему?
– Все очень просто. Их тянет к мундиру, и они правы, ибо убийство и роды друг другу сродни. Простите мне плохой каламбур. Женщины, как и военные, знают секрет. Человечество в их руках, у них главные роли. Вся комедия держится лишь на них.
– Надеюсь, вы шутите, сеньор Адольфо!
– Ничуть. Да и в вас еще жив дух наших воинов, сражавшихся при Майпу, Наварро и Ла-Верде. Но мы юная нация, мы новички - испанцы не в счет, куда нам до древних! Наши мужчины стыдятся еще своих мирных профессий. И каждый ищет в себе кровь дедов, державших в руке нож. Писатель? Фи. Англичане могут себе это позволить.
– Ну уж не знаю!
– вскрикнула с жаром старая дама.
– Моя родословная восходит к Войне за независимость, но меня вам не провести. Англичане первые головорезы в мире - не считая немцев, конечно; а как они чтут своих соплеменников, даже если это не адмирал Нельсон и герцог Веллингтон!
– Вот именно! Они старше.
– Вздор. Все дело в том, - объявила она, - что мы слишком скромны. Как я это вам уже и сказала.
В другое время, должно быть, меня бы занял их спор. Однако теперь я хотел быть один. Я пошел дальше по лестнице вверх и вскоре был на безлюдной палубе, где-то высоко над водой. Небо расчистилось. Огромная лунная ночь лежала над океаном. Сколько хватало глаз, блестело и шевелилось тусклое и тяжелое, черное серебро воды. Я не долго смотрел кругом. Мне трудно объяснить сейчас тогдашний ход моих мыслей. Мной руководило желание написать эти строки с наибольшей простотой и ясностью не потому, чтобы я испытывал потребность выразить себя, но потому, что это может способствовать постановке и решению проблемы человека и его судьбы. Я находился тогда в полном разладе чувств, который трудно определить. Я ощущал легкость, невесомость, подобные хмелю, и вместе с тем это был крах, кошмар. Я не знал, как быть. Все сжималось во мне при мысли о Саше, вероятно, мне следовало решить, что нам с ней делать теперь. Но я тогда не был в силах думать об этом. Самые корни моего существа были задеты, и странные чувства владели мной.