Песочные часы
Шрифт:
Мамино зеркало
С некоторых пор я поняла прелесть старых вещей.
Именно старых, а не старинных.
Вот эту керамическую статуэтку — девушку в калмыцком наряде, сидящую перед расстеленным ковром-пепельницей, купил папа году так в пятидесятом прошлого века, когда вдруг увлекся собиранием фигурок из керамики. И она заняла свое место среди балеринок, лыжниц, клоунов, собачек. А потом увлечение кончилось, часть статуэток раздарили, кое-какие продали, а девушка-калмычка осталась, потому что кто-то отбил у нее голову, а потом приклеил, и она утратила товарную ценность, приобретя ценность семейной реликвии.
Она поселилась теперь на кухонной полке, молчаливая свидетельница наших семейных событий, со своей грубо приклеенной головой, словно, как и мы все, не обойденная следами времени. Сидит, потупив глаза, как будто смотрит вглубь себя и вспоминает — моих родителей, брата и еще многих, многих, чьи голоса, и шаги, и дыхание я уже никогда не услышу.
А это мамино небольшое квадратное зеркальце в простой деревянной оправе лежало на мамином старинном поставце красного дерева с большим зеркалом, с выпуклыми тумбами по бокам, за дверцами которых прятались ящики и ящички.
Я должна готовить уроки, но вместо этого беру с поставца мамино зеркальце, смотрюсь в него и пытаюсь представить, какой буду через четыре года (мама говорит, что к шестнадцати годам девушки хорошеют).
Уже давно нет мамы, нет и того поставца, а зеркальце живет, только покрылось царапинами и пятнышками. Оно теперь хранится в ящике моего письменного стола. Иногда я беру его в руки, гляжусь в него, и у меня возникает зримое ощущение движения времени. Я иду сквозь него, и каждый год, как волна — накатывает, накрывает с головой и уходит назад, смывая и унося в вечность уже и сверстников моих, и старые дома, и целые улицы, и любимых героев книг, и песни в исполнении Бунчикова и Нечаева. Я пытаюсь удержать хоть что-нибудь, но в руках у меня только старое зеркальце, моя машина времени в мелкой сеточке царапин и пятнышек, и я вижу, что лицо мое тоже в сетке морщин и волосы побелели. И захочешь стряхнуть с себя всё это налипшее, достучаться сквозь броню до самой себя — да где там!
Но иногда, в редкие минуты покоя и одиночества, вдруг включается та дальняя, та странная память, которая, наверно, и есть душа, что живет в каждом из нас до самой нашей смерти, и эта память уводит меня назад всё глубже и глубже, и я вглядываюсь в мутноватую зеркальную ее глубину…
До войны. Запахи детства
Зимний запах мандаринов — предвкушение елки, новогодних подарков, санок, белой кроличьей шубки, вынимаемой к началу зимы из пахнущего нафталином сундука.
Приготовления к елке: Шура, моя няня, ставит стремянку перед высоким — почти до потолка — шкафом в передней и начинает подниматься по ступенькам, а мне страшно — вдруг упадет? Я держусь за железный стержень, стягивающий половинки лестницы. Шура волнуется:
— Уйди, не дай Бог, звездануся оттедова, задавлю!
Она снимает со шкафа большую продолговатую коробку и начинает спускаться. Я тяну руки к коробке, и Шура («Ах ты, моя помощница, что бы я без тебя иделала!») передает мне ее — пыльную, перевязанную крест-накрест розово-серой, тоже пыльной, лентой и удивительно легкую. Эта легкость особенно, празднично волнует, ведь коробка полна, я слышу, как в ней позвякивают игрушки.
Мы несем ее в большую комнату, которая называется «кабинет», ставим на круглый стол, на расстеленные газеты. От пыли щекочет в носу, запах пыли — тоже предвкушение праздника. Шура вытирает влажной тряпкой пыль, развязывает ленту. С коробки снята крышка. О, всплеск узнавания, восторг встречи с прошлогодними игрушками! Они лежат на ватной подстилке — дирижабль с красной звездой на боку, синяя в блестках ватная медведица в фартучке, тонконогий заяц, похожий на козу (а может быть, коза, похожая на зайца?), золоченый наконечник, словно церковный куполок с сильно вытянутой маковкой, тоненькие, наполовину сгоревшие свечки в крохотных прищепках-подсвечниках, слюдяной домик, плоские картонные рыбки, хрупкие разноцветные шарики, игольчатые, с тусклым серебряным блеском елочные нити… Каждая игрушка — крохотный праздник, спящая красавица, которая пробудилась от нашего с Шурой прикосновения.
…Запах московской ранней весны, теплый, удивительно сильный для огромного, насыщенного испарениями города. Синий ломаный многоугольник неба над нашим двором-колодцем, солнечный многоугольник на мокром асфальте, сосульки, свисающие с балконов, истекают сверкающими каплями. В круглом палисаднике посреди двора оседает и чернеет снег, обнажился оттаявший кусочек земли — от него исходит особенно сильный запах весны.
Довоенный двор — государство со своими законами, границами, запретами и разрешениями, климатом и рельефом. Между вторым и третьим подъездами — большая лужа, которая редко высыхает даже летом, только становится мелкой, если долго нет дождя. Мне подходить к луже не разрешается — я тепличный, домашний ребенок, окруженный запретами из всевозможных «ушибёсси», «упадешь», «испачкаисси». Разбить коленку, промочить ноги — целое событие, о котором Шура будет в подробностях рассказывать другим няням.
Но и мне выпадают минуты свободы. Шуре надо куда-то уйти, она оставляет меня во дворе на моего пятнадцатилетнего брата и, уходя, разрешает:
— Пусть подрызгается!
На мне ботинки с новыми галошами, я захожу в лужу и с наслаждением «дрызгаюсь» — топаю ногой, брызги летят во все стороны. Как сладостно это дозволенное озорство! Какой смелой я кажусь самой себе! Брат и его друзья — Вадик, Егор, Жека — начинают перекидываться мячом через лужу. Мяч летает над моей головой, я прыгаю в восторге, в ботинках у меня вода, мяч плюхается в лужу и обдает меня брызгами. Появляется Шура, кричит на мальчишек:
— Чтоб вы провалилися, балбесы, ребёныка мне чуть не убили! — она тащит меня по лестнице домой, на четвертый этаж (лифт еще не скоро построят), я упираюсь: жаль утраченного счастья.
Запахи этажей нашего третьего подъезда. На первом, где живет Наташка Смирнова и где кухонное окно выходит прямо на лестничную площадку, пахнет щами и стиркой. Там, кроме Смирновых, живут добрый артист Добронравов и его жена, злая Марья Ивановна, которая ябедничает на нас нашим родителям, если мы плохо ведем себя во дворе. На втором и на третьем этажах, где живут Мишка Рапопорт и Оська Глазунов, — веет благополучием. Из-за дверей слышатся звуки рояля, лай собачки.
На четвертом этаже живем мы с Наташей Захава. Я в квартире номер двадцать шесть, а Наташа — напротив, на этой же площадке, в квартире двадцать семь. Мы с ней родились в один год, с разницей в один месяц, и даже в одном родильном доме — имени Грауэрмана, на Большой Молчановке, рядом с Арбатом. Но я крепкая, а она слабенькая, она очень болела, когда ей было меньше года, у нее было — она произносит это с гордостью, а я с завистью — «общее заражение крови»! Она едва не умерла! Ее спас профессор Рябинкин!