Песочные часы
Шрифт:
— Это безобразие! Так опуститься! На кого ты похожа? Юбка мятая, кофта висит мешком! Ты травести или старуха?
— Я уж теперь и не знаю, — отвечала Мила. — Мне кажется, я и на сцену не смогу выйти.
— Вот и мне так кажется! — сердито сказала Цецилия Львовна. — Молодая женщина! Посмотри на других! Никто не позволяет себе ходить в таком затрапезе! Это не кокетство, это уважение к профессии!
Женщины слушали Цецилию Львовну и кивали. А одна даже вылезла из-под одеяла и сделала несколько гимнастических упражнений.
— Я с вами совершенно согласна,
— Да! Постарайся! Помни, что ты актриса!
— Мама, а что такое «травести»? — спросила я.
— Артистка, которая играет мальчиков и девочек, — ответила мама. — Я тоже начинала как травести. Пока фигуру не испортила.
Кооперативная, 108
Постепенно народу в общежитии становилось все меньше. Находили комнаты и переезжали. Переехали мои подруги, потом ушли Мила и Клава со своими малышами. Наступил день, когда и мы нашли комнату. Мама и Шура вернулись довольные.
— Очень удачная комната! — сказала мама. — Там даже есть отдельный закуток на случай, если приедет Витя. Хозяйка натопила печку — такая теплынь! Вещи придется нести в несколько приемов, ну ничего. Главное — недалеко от театра. Улица Кооперативная, дом 108.
Шура ведет меня за руку, за спиной у нее торба, тетя Лена тащит на руках завернутую в одеяло Маринку, мама везет по снегу санки с вещами. Солнце сверкает с чистого ярко-синего неба. Вдоль высоких заборов тянутся снежные сугробы. Дома за заборами деревянные, низкие, видны только крыши. С крыш свисают огромные, толстые сосульки и тоже сверкают так, что на них больно смотреть.
— Градусов тридцать, — говорит Шура. — А не похоже. Ветра нет.
Изо рта у нее при каждом слове вылетает упругое белое облачко.
У Маринки из-под одеяла виднеются только глаза и краешки румяных щек. Ей-то хорошо на руках, а я устала, и у меня замерзли ноги и руки.
— Далеко еще? — то и дело спрашиваю я.
— Не приставай, — отвечает мама. — Когда придем, тогда и придем.
Наконец, мы пришли.
У высоких ворот стояла женщина в тулупе, валенках и сером вязаном платке.
— Чё так долго? — сказала она. — Я уж второй раз чайник подогреваю. А старшая, гляди-ка, щеку отморозила.
Шура повернула меня лицом к себе и воскликнула:
— Батюшки, и впрямь!
Зачерпнула в варежку снега и начала изо всех сил тереть мне щеку. Я ревела от боли и еще от обиды: хорошо Маринке — на руках в дом внесли, а я тут стою, мучаюсь.
Но вот Шура оттерла мою щеку. Мы вошли в сени, Шура открыла тугую, обитую войлоком дверь, нас обдало теплым воздухом, и мы очутились в жарко натопленной комнате.
На столе, покрытом клеенкой, стояли чашки и тарелки. По стенам развешены фотографии. Потрескивают дрова в печке. Дремлет пушистый черно-белый кот. На полу — пестрая дорожка. Две высокие широкие кровати с блестящими шарами на спинках так и тянут лечь на одну из них, хорошо бы на ту, которая поближе к печке.
У меня побаливало ухо, и трудно стало поворачивать голову. Анна Васильевна — так звали хозяйку — принесла чайник, половину буханки серого хлеба и кусок белого сала, который стала нарезать тонкими ломтиками. Тетя Лена вынула из сумки пачку московского печенья, которую специально приберегала для торжественного случая.
Мы все сели за стол.
Анна Васильевна рассказывала:
— В угловой комнате у меня ленинградка живет, инженерша, на заводе работает. Хлеб сушит — хочет посылку домой отправить. У ней там мать… Дойдет ли, нет… Да вы сало-то детям давайте, не бойтесь, сало свежее, недели две как поросенка закололи.
Ухо у меня все сильнее болело, есть совсем не хотелось. Я прижалась к Шуре и захныкала.
— По-моему, у нее жар, — сказала мама и дотронулась губами до моего лба. — Надо ей смерить температуру.
Градусник показался мне очень холодным, и я снова захныкала. Но тут из большой черной тарелки, висящей на стене, прозвучал голос:
— Говорит Москва! От советского информбюро…
— Тише! Сводка! — сказала мама, и все повернулись к черной тарелке.
Я понимала не всё, о чем говорил невидимый диктор, но знала, что сводка — это что-то очень важное, недаром взрослые слушают ее с такими серьезными, напряженными лицами.
— После ожесточенных боев наши войска отступили на заранее подготовленные позиции… — говорил диктор.
«Наши войска отступили» — это я понимала. Анна Васильевна вздохнула, мама поставила на стол кулаки и опустила на них голову.
Сводка кончилась.
— Давай градусник, — сказала мама.
Температура у меня оказалась тридцать девять и девять. Меня уложили в постель, ту, в которую я и хотела, — поближе к печке. Анна Васильевна с мамой пошли за доктором.
Под толстым одеялом было очень жарко, но Шура не велела мне раскрываться. Мне стало казаться, что я очутилась в своем маленьком игрушечном доме со слюдяными окошками. Вокруг стреляют, выстрелы ближе, ближе… Я знаю, это немцы наступают, а наши все отступили на заранее подготовленные позиции. Со мной в домике только целлулоидный мальчик Колька, но он игрушечный, ему не страшно. А я живая, и мне очень страшно. Трескается слюдяное окошко, и в него влезает кто-то огромный, без лица. Вместо лица — гладкая белая маска. Колька свалился на пол, и этот жуткий, без лица, наступил на него сапогом. И неживой, игрушечный Колька вдруг пронзительно закричал. А я, живая, помертвела от ужаса и не могу кричать…
Это был очень страшный сон, и я обрадовалась, когда услышала мамин голос. Она пришла с доктором. У доктора были очень добрые, теплые руки. Он осмотрел меня и сказал:
— Типичная двусторонняя свинка.
Он взглянул на Маринку и спросил:
— Дети друг с другом общаются?
— Конечно, общаются! — сказала тетя Лена, оттаскивая Маринку от моей кровати. — Как же им не общаться?
— Тогда пусть продолжают общаться, — разрешил доктор. — Теперь уже все равно.
Доктор показал, как делать компресс, и ушел. Тетя Лена уложила Маринку на вторую кровать и привернула фитиль в керосиновой лампе.