Песочные часы
Шрифт:
— Дер тыш! Дер штуль! — что в переводе означало: «Спасайся кто может!»
Приходила из школы Алькина старшая сестра Ксюша, в серых залатанных валенках и низко надвинутом на лоб сером вязаном платке, концы которого Ксюша перекрещивала на груди и завязывала на спине. Этот платок да еще длинная черная юбка делали ее похожей на старушку. А бабушка, наоборот, была шустрая, горластая и злая. Один раз, рассердившись на что-то, сбила с Альки ушанку, схватила за волосы и костяшками пальцев несколько раз стукнула
— За что она тебя? — спросила я ее на следующий день.
— Я сахар стырила, — ответила Алька. — Два куска. Думала, она не заметит. Она сахар в мешочек складывает и прячет за божницу. Как из церкви придет, выложит на стол, по кусочку пересчитает и опять спрячет. А тут сразу двух кусков не досчиталась. Она бы меня еще не так отлупила, да Ксюша за меня вступилась. Она меня от бабки всегда защищает. А бабка ее знаешь, как держит? Из школы придет — и больше за ворота никуда. Следит.
— За чем следит?
— Чтобы Ксюша в военкомат не пошла. А она говорит — все равно сбегу на фронт, лучше, чем в этой тюрьме сидеть. У них при школе курсы — на радисток обучают. А бабка говорит, если на фронт задумаешь — я тебя своими руками убью. Ведьма. Ее и мамка моя боится.
После этого разговора я еще больше стала бояться Алькину бабушку. Стоило ей появиться на крыльце, у меня тут же возникало желание удрать подальше, но любопытство было сильнее. Присев на корточки, я наблюдала через щель, как старуха расчищает от снега дорожку от ворот к дому, как снимает с веревки твердое заледеневшее белье.
Желтый карандаш
… У них были огромные круглые глаза, обсаженные палочками-ресницами, рот — палочка, а носа вообще не было. Хотя я и признавала, что в этом есть неправильность, но без носа мне казалось красивее. Как и без шеи. Голову я сажала прямо на туловище, которое представляло собой два треугольника, соприкасающихся вершинами. Из верхнего треугольника торчали руки со множеством пальцев, а из нижнего — ноги-макароны.
Брат заглядывал через плечо и говорил:
— Ты неправильно рисуешь, смотри, как надо!
Он забирал у меня карандаш и рисовал рядом с моими уродцами правильного, образцового человечка, с соблюдением пропорций, с пятью пальцами на каждой руке, с носом и с шеей. Я восхищалась (как восхищалась вообще всем, что делал брат), но продолжала рисовать человечков по-своему.
Это были мои человечки. Человечек Валя, человечек Наташа, человечек Мишка, каждый со своим, понятным только мне одной, характером. Вот если бы у меня еще был желтый карандаш!
У меня были красный, синий и «простой». Три цвета ограничивали возможности. Желтый карандаш — это солнце, юбочка у Вали, волосы у Наташи.
Мы жили в разных концах города и виделись очень редко. Но на мой день рождения почти все пришли. Почти весь «наш двор». Шура испекла пирожки с картошкой, и всё было почти как до войны.
Валя подарила мне желтый карандаш. Отломила половинку от своего. А Аня показала, что если по желтому покрасить синим, то получается зеленый. Они с Мишкой Горюновым подарили мне пряник в форме лошадки.
А самый замечательный подарок я получила от Мишки Рапопорта.
Это была небольшая брошка — белая чайка. На первый взгляд обыкновенная. Но если подержать ее на ярком свету — на солнце или даже около коптилки, — то в темноте она начинала светиться волшебным зеленоватым светом. Отойдешь в темный угол комнаты и изображаешь полет светящейся птицы. Чудо!
Мама, когда увидела, сказала:
— Зачем же Татьяна Борисовна отдала такую прелесть? Дай я спрячу, а то потеряешь.
И спрятала, да так, что потом сама уже не нашла.
Марик
Через Алькин двор виднелась крыша сарая следующего двора. На крыше трое горластых мальчишек фехтовали палками, строили снежную крепость или, разбежавшись, прыгали с крыши в сугроб, кто дальше, а потом взбирались обратно по приставной лестнице. Алька сказала, что это Марик, Левка и Колька. Марик и Левка — братья, тоже «вакуированные», из Ленинграда, а Колька — тутошний. Марик был старше тех двух, командовал.
Алька сказала, что Марик спросил ее, как меня зовут.
— Чёй-то он тобой интересуется?
И правда, чёй-то?
А однажды он махнул мне с крыши рукой и показал пальцем в сторону моих ворот. А потом разбежался и спрыгнул вниз.
Я подошла к воротам. Через несколько минут за воротами послышались сопение, топтание, скрип снега и вдруг в узкую щелку между створками просунулась свернутая в трубочку бумажка. Я вытянула ее и сейчас же услышала скрип убегающих шагов.
Я оглянулась — не видел ли кто — и развернула. На обрывке оберточной бумаги прочитала: «Аня». Эти три буквы я знала с тех пор, как мороженщик дал мне вафельный кружок, на котором было выдавлено мое имя. Но что дальше? В свои шесть лет я не умела читать! Малограмотная Шура меня не учила, маме было не до того, брат всегда норовил от меня поскорее отвязаться. В детский сад меня не отдавали, а в немецкой группе учили немецким буквам. По отдельным «а», «н» и «я», разбросанным в тексте, не угадывался смысл. И никого нельзя спросить, даже Альку, потому что Алька тоже не умеет читать.
Снова свернув послание в трубочку, я пошла по тропинке на задний двор, где между деревьями были натянуты веревки для белья, и спрятала записку в дупло самого дальнего дерева.
С этого дня я постоянно ждала командирского взмаха руки, после чего медленно, чтобы не вызывать ни у кого подозрения, шла к воротам. Это было так захватывающе интересно — услышать скрип снега, прерывистое дыхание, увидеть в щелке ворот уголок бумажки, вытянуть ее, сунуть в варежку, а потом пробраться на задний двор, рассматривать непонятные буквы, пока пальцы не окостенеют от мороза, да так, непрочитанную, и спрятать в дупло.