Песочные часы
Шрифт:
Очень жаркое лето. Шура водит меня на Волгу купаться. Волга — мелкая у берега, с широким песчаным пляжем, к которому ведет сверху, с откоса, деревянная лестница с множеством пологих ступеней. Шура заводит меня в воду по пояс и, крепко держа за руку, разрешает окунуться, а я норовлю вырвать руку и зайти поглубже.
Вечером окно в комнате плотно занавешивается черной шторой. Понятно, если фашистский летчик увидит свет в нашем окне, он сбросит бомбу. В комнате, где живет Женя, окно тоже занавешено — черным, спускающимся сверху рулоном бумаги. Посреди комнаты стол, на нем — диаскоп с черным округлым корпусом,
Само слово «диаскоп» — чудесно: в нем нет грубых, непроизносимых «р» и «ш», оно легко соскальзывает с языка, мне кажется, что, произнося это слово, я прикасаюсь хотя бы дыханием к прекрасному аппарату, до которого Женя не разрешает дотрагиваться никому из приглашенных.
Луч света наведен на белую дверь. На четком квадрате меняются черно-белые картинки. Каждую новую картинку ждешь с нарастающим волнением. Кто-то по складам читает текст под картинкой.
…Мальчик и девочка стоят, взявшись за руки, — две маленькие фигурки, заблудившиеся в огромном, заколдованном лесу. Деревья тянут к ним ветки-лапы. Очень страшно. Женя говорит:
— Сейчас будет еще страшнее. Кто боится — лучше уходите.
Еще страшнее! Нет, я не вынесу. Но уйти — это опозориться перед Женей и остальными. Кадр начинает уползать вверх, а ему на смену… Нет, не могу смотреть и уйти не могу — реву! Меня выводят из комнаты в освещенный коридор — какой позор и какое счастье!
Новые слова: «затемнение», «налёты», «бомбоубежище», «воздушная тревога», «сирена». Воздушная тревога — это не страшно. Если днем, то даже чем-то похоже на игру: вой сирены и — кто скорее — в бомбоубежище, где после жары и солнца даже приятно побыть в сыроватой прохладе подвала.
Плохо ночью: голове так покойно на подушке, и вдруг резкое:
— Тревога! Вставай скорей! Тревога!
Шура, придерживая меня одной рукой, чтобы не повалилась обратно на постель, другой натягивает на меня платье, застегивает пальто. Сонными руками я нащупываю на подушке целлулоидного Кольку — его одного из всей кучи своих игрушек я взяла из Москвы и не расстаюсь с ним даже ночью. Он немного побольше моей ладони, его можно носить в кармане. У него аккуратная головка, красная испанская пилотка с кисточкой, красный галстучек с зажимом, как носят пионеры, аккуратное тельце с прижатыми как по команде «смирно!» ручками. Колька связывает меня с Москвой, с моей комнатой, с моими куклами, складным фанерным домиком, с белым мишкой-муфтой. Он помнит наши игры с Наташей.
Но однажды, когда Шура тащит меня, сонную, в бомбоубежище, я теряю Кольку. Какое глубокое чувство невосполнимой утраты, особенно сильное оттого, что никто из взрослых не понимает его, не разделяет его со мной, даже Шура.
Так и не повидавшись с папой, мы едем в Омск, куда эвакуирован театр.
Эшелон
В плацкартном вагоне тесно от пассажиров, узлов, сумок, чемоданов. Шура не подпускает меня близко к окну — «Не дай Бог, простудисси в дороге — хуже нет!» За окном дождь, косые линии полосуют мокрое стекло. Мимо окна плывут громадные сосны, поворачивая вслед поезду обросшие мхом стволы. Паровоз вскрикивает тонко и жалобно.
Мама волнуется о Вите: от него не было ни одного письма с тех пор, как он уехал на окопы, она не знает его адреса, не знает, скоро ли его отпустят, и боится, что вообще не отпустят, а прямо с окопов пошлют на фронт. Тетя Лена тоже волнуется — о своем муже, Маринкином папе: он военный корреспондент газеты «Правда», и, может быть, он уже на фронте. Маринкин папа — родной брат моей мамы, а тетя Лена, как и моя мама, артистка театра Вахтангова. У нее легкий, непрочно скрепленный шпильками узел пепельных волос, который она ежеминутно поправляет, нервными движениями перекалывая шпильки. Она очень красивая.
В вагоне, кроме нас с Маринкой, есть и другие дети: четырехлетний мальчик Саша — он едет с толстой бабушкой в смешных очках, которые она прищипывает к переносице. И зовут бабушку тоже смешно: Фаня Избугалтерии.
Еще у нас в вагоне грудная Олечка, которая кричит ночь напролет, так что я в конце концов привыкаю спать под ее крик и просыпаюсь, когда она замолкает. Посыпаясь, я вижу, как взрослые спят, устроившись на узлах и чемоданах, слышу их вздохи, постанывания, похрапывание и тихие всхлипывания Олечкиной мамы, которую все зовут просто Милой. Милу все жалеют, говорят: «Молоко пропало». Нам на станциях покупают молоко. Мы с Маринкой и Сашей пьем его из эмалированных кружек и заедаем черным хлебом. Мы болтаем ногами, свесив их с верхней полки, а Шура и Сашина бабушка вспоминают, как до войны мы давились манной кашей, отталкивали тарелки и капризничали. Я это тоже помню, но ничуть не жалею о той манной каше: молоко с черным хлебом кажется мне куда вкуснее. Жаль мне голодную Олечку и кажется странным, почему ее мама, раз у нее пропало молоко, не купит молока на станции. Я протянула Миле недопитую кружку и сказала:
— Дайте Олечке.
— Что ты, что ты! — испугалась Мила. — Ей такого нельзя!
— А что, если добавить водички? — предложила тетя Лена.
— Вы думаете? — неуверенно спросила Мила.
— От коровьего вреда не будить, — сказала Шура. — Разведи пожиже — и дай.
— В истории были случаи, когда детей вскармливала даже волчица, — вмешалась Сашина бабушка.
— Это вы в смысле — Маугли? — спросила Мила. — Но это же сказка.
Сашина бабушка двумя пальцами отщипнула свои смешные очки от переносицы и строго посмотрела на Милу.
— При чем тут Маугли! Нужно лучше знать древнюю римскую историю, моя дорогая!
Тем временем Шура налила в бутылочку молока, добавила теплой воды, надела на бутылочку соску и дала Олечке. Та засосала с такой жадностью, что по краям рта у нее стали надуваться и лопаться пузыри. Она высосала всё и заснула. И сейчас же заснула ее мама. Она даже не успела лечь — так, сидя с пустой бутылочкой в руке, и заснула. Голова ее стала медленно сползать по стене, еще немного и Мила, потеряв равновесие, упала бы и уронила лежащую у нее на коленях дочку. Хорошо, что тетя Лена успела подхватить Милу. Она осторожно опустила ее голову на свернутое в головах полки синее пальто на шелковой подкладке и укрыла Милу и Олечку пледом.
— Бедняжка! — сказала Сашина бабушка.
Она сунула очки в футляр, а футляр за пазуху. Положила голову на один узел, а ноги на другой, поменьше, достала откуда-то из-под себя книгу и уткнулась в нее. Фаня Избугалтерии всегда умела устроиться так уютно, что мне тоже хотелось спать на узлах. Но Шура укладывала меня на верхней полке у стены, а сама ложилась с краю.
Поезд огибал горы. Они были мокрыми, как все вокруг. Грязные ручьи бежали по коричневой глине. Колеса постукивали усыпляюще. Я сама не заметила, как заснула.