Песочные часы
Шрифт:
А сейчас звери стояли на полках, земля в цветочных горшках высохла.
Тихонько стукнула входная дверь, в коридоре пошептались и в комнату вошла Наташка.
— A-а, это ты, — сказала она.
Мы встретились с ней глазами, и я увидела, что Наташке очень плохо. У нее было такое выражение лица, как будто она заблудилась в лесу и очень устала. Мне захотелось сказать ей что-нибудь утешительное, чтобы показать, что не ей одной плохо.
— А я экзамен по алгебре завалила, — сказала я. — Теперь будет переэкзаменовка.
Она посмотрела на меня так, словно позавидовала.
— Скоро папа придет, — сказала она. —
— Ну, ладно, я тогда пойду, — сказала я.
— Иди, — ответила она.
— Да, а как мышата? — спросила я уже в дверях.
— Мышата? А! — она равнодушно махнула рукой. — Бабушка их утопила.
Я ушла с таким чувством, словно расстаюсь с прежней Наташкой навсегда. Да так, пожалуй, оно и было.
А с алгеброй все обошлось, я ее пересдала. И не осенью, а через неделю. И хотя отвечала ничуть не лучше, чем на экзамене, Евгеша поставила мне желанную троечку. Правда, когда она выводила мне эту тройку, у нее сделалось выражение лица как однажды у мамы, когда она по ошибке глотнула из бутылки вместо яблочного сока подсолнечное масло. Но об этом я маме не сказала.
Про «это», Сережа Скворцов
Новое в моей жизни — жгучий интерес к «этому». Об «этом» мне рассказывает шепотом на ухо Нинка Акимова. «Такое» место в книге «Милый друг», без разрешения снятой с полки, мне показывает Наташка. И все это — неприлично. Над этим полагается ржать. И мы ржем, в компании. Но в одиночестве, в распаленном воображении, рисуется что-то невообразимо влекущее. Я леплю фигурки из пластилина — мужскую и женскую — и переплетаю их в объятии, испытывая темные порывы наслаждения, сладость недозволенного. На меня будто накатывает волна и возникает тягучее стыдное ощущение, когда в трамвайной толкучке меня притрет к какому-нибудь мальчишке. Я громко возмущаюсь, когда арбатский хулиганистый подросток, проходя мимо, грубо лапает меня пятерней и, осклабившись, исчезает в толпе, но в глубине души я понимаю, что мы с ним одного поля ягоды, только у меня «это» проявляется тайно, а у него явно.
Даже в песнях, передаваемых по радио, заключено что-то такое, что тоже вызывает чувственную волну. Может быть, их мужественность? «Нелегкой походкой матросской иду я навстречу врагам…»
С особым интересом я читаю в книгах про пытки. В сущности, вся военная литература, особенно о подполье, пронизана темой боли, страдания, пыток. Натуралистические детали обжигают воображение. Хочется самой испытать боль, чтобы понять: а я бы выдержала, если бы оказалась в плену? Но это, по крайней мере, не тайна, потому что — не у меня одной. Это всеобщее поветрие и в классе и среди дворовых тоже. Мы просим друг друга:
— Ущипни меня изо всей силы! Еще! Еще!
Боль отзывается чувством почти сладострастным.
И это особенное возбуждение от присутствия мальчишек у кого-нибудь на дне рождения. Хочется сделать что-нибудь такое, чтобы обратить на себя внимание, и если это удается — тебя охватывает истерический восторг, отделенный хрупкой преградой от слез.
Нужна была поэзия, чтобы снять с души тяжесть, понять, что ты не одна со своими мыслями, что не надо стыдиться вообще никаких мыслей. Поэзия как чистая вода, как откровенная беседа с умным другом.
В дремучем лесу родительской библиотеки я счастливо набредаю на книжечку Ахматовой, вернее, на несколько маленьких книжечек, переплетенных в одну под розовой шелковой обложкой, тисненной атласными листочками. Набрела как на спасительный свет в окне, и постучалась, и мне открыли.
Ахматова в опале, к ее поэзии прочно прилип эпитет «упадническая», но мне-то что до этого. Скованная, запуганная душа моя жаждет именно такой поэзии. Каждое стихотворение хочется долго, медленно пить, оно пьянит, за каждой строчкой встает чувство, еще не пережитое, но готовое вспыхнуть и сжечь те паршивые чувствишки, которые так мешают жить.
Зимой на дне рождения у Вали я случайно оказываюсь за столом рядом с мальчиком в ковбойке, черных байковых штанах и вельветовой курточке. Это Сережа Скворцов, мы каждый год ездим в один пионерский лагерь. Он капитан футбольной команды, к нему многие девочки неравнодушны. Не только потому, что капитан. Он — справедливый. Защищает слабых. Прошлым летом он защитил Оську.
Оська — это был несчастный лагерный шут. В свои одиннадцать лет он страдал ужасным пороком — мочился в постель. Зря его послали в лагерь, но вот — послали. В другие годы находились другие несчастные, которые служили предметом насмешек, но, кажется, никому так не доставалось, как Оське.
Жестокость заразительна, и даже среди тех, кто в глубине души жалел Оську, находились такие, которые тоже издевались над ним. Может, от радости, что не над ними издеваются.
Оська жил в постоянном ужасе. Этот ужас был написан на его маленьком, бледном, подергивающемся личике. Но он не жаловался, потому что знал: если пожалуется, его убьют. Он даже знал, кто: Олег Снежный.
Да, у его главного мучителя была такая фамилия. Красивый, рослый парень из самых старших — ему было уже четырнадцать, — с породистым изнеженным лицом, он издевался над Оськой с садистским наслаждением.
В тот день после полдника шла игра на волейбольной площадке. Вожатая Рая сидела на верхней ступеньке стремянки и вела счет. Пели птицы. В беседке, окруженной подстриженными кустами желтой акации, девочки вышивали на пяльцах. А Оську вели за дом. Он шел между двумя рослыми красивыми ребятами — Снежным и Степановым, которые крепко держали его за рукава измятой, грязной белой рубашки. Сзади, посвистывая и сплевывая, шли еще двое — конвой. Оська не вырывался, но вся его щуплая фигурка выражала такой отчаянный страх, что, казалось, воздух дрожит над его круглой стриженой головой.
— Два — четыре, — сказала Рая. — Мяч налево.
Сережа, который стоял на подаче, отшвырнул мяч и быстрыми шагами, почти бегом, направился за теми. А те уже скрылись за домом. Рая сказала:
— Я побегу за Ольгой Николаевной и за Любой.
Она побежала, а мы, словно вдруг проснувшись, кинулись за дом.
Там была драка. Сережа бил Снежного. Остальные трое стояли рядом, но не вступались. Оська сидел на земле, прижавшись спиной к белой стене дома, и судорожно, без слез, всхлипывал. Снежный был старше Сережи и казался мощнее, но он был трус. Он отступал, закрывался руками, холеное лицо его, усыпанное родинками, было жалким.