Песочные часы
Шрифт:
На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.
Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…
Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, — ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.
Она осталась на
Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.
В роще было мирно, особенно — от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.
Наверное, птичьи голоса сказали отцу еще до того, как он узнал об этом, что он теряет сына.
Борис Иванович был в военном: он всегда носил военное. Но то, что сегодня, в жаркий летний день, это была не белая гимнастерка, а цвета хаки и четыре ромба в ее петлицах — не красные, а оливковые, — говорило о сегодняшнем дне. И не давало уйти от него, даже если бы это было возможно.
Речь пошла уже не о моем вызволении, о чем думали сначала, а, наоборот, о моем укреплении здесь. Конечно, отец понимал не хуже Бориса, — да нет, гораздо лучше! — своеобразие положения и все его выгоды для дела: в Германии к моменту войны оказался восемнадцатилетний немец, не подлежащий призыву, окончивший радиотехникум. Советский комсомолец, воспитанный в семье немецких коммунистов. Ненавидящий фашизм и готовый ко всему.
И поэтому в тяжком раздумье отца была еще и гордость. Обязательно была. Я это знал. И она смягчала жестковатое выражение его лица, очень смуглого под выгоревшими волосами. И глаз, немного удлиненных, — «египетскими» называла их мама.
Они хотели рассказать ей о своем плане, но она заметила сухо:
— Избавьте меня от деталей. Я сама уже придумала и отвергла тысячу планов. Не уверена, что ваш — лучший.
Почему ты так сказала, мама? Ты боялась размягчить суровость отцовских слов? Или чувствовала какую-то и свою вину в том, что вы распоряжались так моей судьбой без меня? Но о какой вине можно было думать? Когда идет такая война…
И все поняли, что предчувствие удара смягчило ей самый удар.
Она спустилась по ступенькам веранды и пошла по аллее в своем белом, легком платье и сама легкая. Только спина у нее чуточку согнулась, словно под бременем чего-то, что она несла, на себе.
…Такой, чуть надломленной, она теперь, наверное,
Но ее лицо, наверное, оживилось, когда Борис заговорил о том, какая ценная это будет связь. Ты улыбнулась, смотря мимо него, как будто слышала писк морзянки вперемежку с твердыми шагами, как будто в полированной крышке аппарата отразился спокойный взгляд того, кто сидел в самом пекле, не сгорая, в самом логове — целый, в эпицентре землетрясения — непоколебимый.
Какою ты была, когда наступило долгое молчание? Ждала? Надеялась? Кто оказал эти слова о надежде, которая последней покидает человека?
Но это потом… А тогда, в тот день, в роще, где рассеянный свет падал пятнами между деревьев и было душновато и парно, отец и гости, конечно, были одни, но говорили совсем тихо. И папа несколько раз переспрашивал. Но, может быть, не потому, что плохо слышал: просто собственные мысли отвлекали его.
По своей привычке, он покусывал нижнюю губу, так что обнажались зубы под верхней, и среди них — тот золотой, который ему вставили вместо собственного, выбитого в тюрьме.
А мама ждала их на веранде. Впрочем, нет, конечно, не ждала, пока мужчины там договаривались, как лучше меня устроить, и эта мысль поглощала у них все остальное, — она вообще ни о чем не думала, а просто видела меня, как я вот сейчас ее вижу, — она тоже так умела. Видела меня в какой-нибудь дыре, как я пристроился в ней со своей музыкой… Стучу, и внутри у меня все стучит. И на мне узкие брюки и коротенькая курточка, чтобы легче убегать. И глаза у меня тревожные, постоянная тревога в них залегла, нетающая. Как я хожу по улицам, одинокий в толпе, такой одинокий, что поговорил бы хоть со своей тенью, да и та убегает. Нет, она не рисовала себе картин более страшных, это она не могла.
И Роберт поймал ее взгляд, отчаянный и ревнивый, когда ее спросили, хочет ли она написать мне что-нибудь. Она тряхнула волосами, отбрасывая со лба эту прядь, всегда падавшую на лоб как-то беспомощно, обреченно, и сказала: «Нет»…
Я видел еще многое, и все было мне мило, и я не понимал теперь, как я мог столько времени жить без этого: на голой скале настоящего.
Но все для меня кончалось, как улица кончается тупиком, тем последним— он оказался последним — часом, когда мама куталась в шаль и смотрела на меня блестящими глазами. Это тогда отец говорил: «Мы — настоящие немцы»…
Может быть, я и засылал ненадолго, утомленный калейдоскопом видений, но не замечал, что заснул.
И подымался утром с головой ясной, словно не было бессонной ночи, легко и весело нырял в неспадающее оживление «Песочных часов», а потом, весь собранный и очень уверенный, приступал к главному делу…
Я решил, что обращенные к солдатам листовки должны попасть непосредственно по адресу. Нельзя проникнуть в казармы или на учебный плац… Но есть вокзалы. Вокзалы с их толчеей, в которой так легко замешаться среди провожающих, и поди-ка отдели там «чистых» от «нечистых», ангелов фюрера от дьяволов «мисмахерства»…