Петербургские повести
Шрифт:
Подняла глаза от фотографии, обвела взглядом комнату, просыпаясь от мыслей. Болью укололо: племянница подтягивает колготки, безобразно и откровенно задрав подол юбки.
– Что с вами, тетя Лена? – Наталья обернулась на ее сдавленный стон, опустила, оправила юбку. – Я могу не ходить, если вам нехорошо.
– Мне хорошо… Собралась – иди.
– Вы поешьте, там суп горячий. Налить?
Елена Юрьевна перевела взгляд на стеллажи, смотрела на ровно стоящие книги, но не видела их, просто ждала, когда племянница выйдет, оставит ее в покое. Дышать было трудно, в горле застрял твердый, душащий комок, обида и раздражение лишали ее рассудка… Эта девица как в наказание послана. Порхает бабочкой над разлагающимся, но живым еще телом, морщится, а улететь не
– Ну, я пойду? – несмело спросила Наталья.
Елена Юрьевна повернула голову, проползла по девушке цепким, жадным взглядом. «Накрасилась, – отметила с отвращением. – Зачем в таком возрасте краситься? Только себя уродуют… И юбка-то, только что трусов не видно…»
– Сказала же… Что по десять раз спрашивать? Иди, конечно.
– А вы?..
– Я так посижу.
– Вы… вы бы поели все-таки.
– Наталья! – На секунду голос стал звонким, грозно-предупреждающим, каким бывал когда-то, и после одного слова вновь сошел на задыхающийся, надсадный хрип: – Поем… когда проголодаюсь.
Девушка мотнула головой, развернулась, направилась в коридор. С содроганием и манящим интересом щупала глазами ее фигуру Елена Юрьевна. Хотелось бросить вслед что-нибудь грубое… «Ступай, убирайся вовсе! Собирай вещи и убирайся! Ничего, как-нибудь одна, лучше одна, чем так…» Но остановило вдруг появившееся яркое воспоминание – как будто сел в кресло у противоположной стены дряхлый, ссохшийся старичок-еврей, сосед из сто восемьдесят второй квартиры, а она – она вдруг снова юная девушка, моложе теперешней Натальи… Как же его звали?.. Зильберман фамилия… Витольд… Да, Витольд Маркович Зильберман. Он часто заходил к ним, подолгу сидел, попивая чай, громко причмокивая обвисшими толстыми губами. «Тяжело стареть, Леночка, – однажды сказал ни с того ни с сего. – Тя-жело-о… Этому надо учиться с молодых лет. – И, вздохнув, повторил: – Запомните, Леночка, с молодых лет».
Тогда она не поняла его слов; Зильберман казался ей реликвией, последним из могикан знакомого ей по книгам поколения, интересного, полумифического прошлого. Для нее, сейчас находящейся в таком же положении, как тогда Зильберман, он был благодушным, хотя и уставшим, больным, но удовлетворенным человеком, спокойно подходящим к финалу своей длинной, полной событий жизни. И естественно, что тогда тех слов она не заметила, и лишь сейчас они всплыли, вспыхнули и отравленным дыханием пахнули ей в сердце. «Тяжело стареть… этому надо учиться… с молодых лет», – прошептала Елена Юрьевна, провожая растворяющийся призрак старика соседа.
Пискнула, ударилась дверь о косяк, потом снова пискнула – и щелчок замка. Ушла… И с уходом Натальи словно посвежело в квартире, словно посветлела она и расширилась. Елене Юрьевне стало легче, захотелось встать, походить, подвигаться.
По одной, но достаточно быстро сложила фотографии обратно в ящик. «А почему никогда не пробовали ни мама, ни я сделать альбом? – подумалось неожиданно. – Почему карточки хранятся так, стопкой, а не в альбоме?» И представилось, как бы смотрелись они на страницах альбома, аккуратно, по хронологии расположенные. Нет, совсем не то. Когда перебираешь их, каждую чувствуешь в руках, читаешь написанные на обороте строчки пожеланий, даты, названия городов, роднее и ближе становятся они, а так, на страницах, – точно картины под стеклом… Не надо альбома, порядка, обманчивой аккуратности – там, в памяти, все упорядочено и свежо, а фотографии лишь помогают расцветить поблекшие подробности прошлого.
Болезненно кряхтнув, Елена Юрьевна поднялась с дивана, тяжело ступая отекшими, негнущимися ногами, прошла по комнате. Отодвинула край шторы, посмотрела в окно. В мутно-сырой тьме наступающей ночи сначала увидела себя, и в первый момент ужаснулась – ей показалось, что чужая злая старуха подсматривает и колдует. Перекошенное в стекле, измятое морщинами, будто глубокими шрамами, лицо, маленькие, в обрамлении складок кожи, глаза смотрят пристально и тревожно – следят. Тонкие бескровные губы подрагивают, еле заметно шевелятся, как бы стараясь что-то сказать… Некогда тугой, красивый подбородок заострился, ясно видны на нем частые толстые волоски. Жидкие седые нити на голове – остатки ее пышной когда-то гривы… Хотелось опустить штору, отвести взгляд, но она смотрела, как завороженная, изучала теперешнюю себя… Наконец взгляд прорвал отражение, уперся в стену и окна напротив, совсем рядом. Над ними клочок чернильного неба. Внизу тесный дворик – кое-как умещаются в нем пяток гаражей-ракушек, два мусоросборника; у самой стены, цепляясь худыми ветками за водосточную трубу, тянется вверх кривое и хилое деревце с ободранной, изрезанной корой. Оно очень старое, но выглядит недоразвитым, рахитным подростком; летом на нем появляется десятка два маленьких, бледных листочков…
В одном из окон четвертого этажа сидит на подоконнике девочка или девушка, а может быть, взрослая женщина, не разобрать. За ее спиной такой же рассеянный, неверный свет настольной лампы, и силуэт сидящей на подоконнике темный, не видно, куда смотрит она. Не исключено, что и сюда, на Елену Юрьевну… Еще одна!.. Еще одна наблюдает, ждет. И леденящей волной пробежали по телу мурашки ужаса… Дни, годы, жизнь. Окна, следящие, молчаливые окна. Дворик, дом, квартира. Все ждут… Она вдруг, за какую-то малую секунду, за миг увидела все прожитое и с отчетливой ясностью поняла: ничего-то действительно счастливого не было. Даже редкое, блеклое счастье неизбежно оборачивалось вскоре бедой. Каждый раз ожидалось лучшее впереди, ожидалось, а не приходило; и уже само ожидание казалось счастливым временем в те дни, когда схватывали цепкие объятия испытаний и горя. «Нет, нет, что я! – испугалась. – Нельзя так. Все было, была жизнь!..»
Она отпустила штору, та с тяжелым шелестом, почти со скрипом распрямилась, заслонила окно… Пробрела по комнате, трудно передвигая непослушные, одеревенелые ноги… Вот как-то в детстве пробовала ходить на ходулях. Смеялась, падала, запиналась. Бросила в конце концов ходули и побежала по траве, подпрыгивая, срывая цветочки, ничего не боясь… Дыхание опять потерялось, комок боли подскочил к горлу. Елена Юрьевна накапала корвалола, разбавила водой. Жадно выпила.
Долго и тщательно она собиралась. Куталась в старые, пропахшие лекарством одежды. Кое-как сумела сунуть ноги в высокие серые валенки, стянутые потрескавшимися галошами. Галоши так давно сидели на валенках, что, казалось, прикипели к ним; года три назад Елена Юрьевна пыталась их снять, чтоб просушить обувь, – не получилось.
Выйти одной, без помощи, на улицу было рискованно, она боялась, что оступится на темной лестнице, поскользнется, упадет, а подняться самой вряд ли получится. Но что-то толкало ее из квартиры, непреодолимо хотелось почувствовать снег, увидеть широкую панораму города, отсвет огней в холодной, вечно беспокойной Неве… С ранней осени она не покидала квартиру; тогда вместе с Натальей ходила оформлять документы на прописку племянницы. И в те дни совсем не обращала внимания на город, некогда было постоять, осмотреться, торопилась дойти от одного порога до другого… Теперь же, сейчас, город позвал ее. «Может быть, этой ночью… все… и так и не… и не попрощаюсь», – рвано, как дышала, думала, одеваясь, старуха.
Осторожно, щупая каждую ступеньку крепкой, старинной тростью, с которой, наверно, в молодости прогуливался по проспектам отец, Елена Юрьевна спускалась по лестнице. Правая рука ползла по отполированной тысячами ладоней полоске спасительных перил. В грязных окнах парадного – слабый, разреженный свет других освещенных окон, выходящих во двор… Ступенька за ступенькой, ниже, ниже, все ближе к свежести открытого воздуха, живительному холодку зимнего вечера. Надо только быть осторожней, главное – не упасть. Упадешь – уже не поднимешься.