Петербургские трущобы. Том 1
Шрифт:
– Латарея без проигрыша! билет по две копейки! – возглашает он монотонным речитативом, и публика тотчас же обступает «латарейщика», глядя, как кто-нибудь из охотников пытает свою фортуну. А в то время, точно так же как и при песнях, производится ловкая и незаметная охота на карманы.
Но публика почему-то мало обижается таковою охотою и, как ни в чем не бывало, продолжает усердно посещать концерты «Утешительной», которые часто устраиваются там ею же самою. Особенно в этом отношении замечателен один Жорж. Голос у него удивительный: высокий и очень симпатичный тенор. Как засядет этот «Жорж» к столу, да подопрет уныло голову ладонью, да как затянет русскую песню, нежно вибрируя и разливаясь голосом на верхних нотках, так толпа и потянется сразу к нему, обступит и слушает, слушает долго, внимательно, ни одного звука мимо ушей не уронит – и только тихие восклицания порою
Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в «нумера» «Утешительной», не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство «нумера», в котором поместились вновь прибывшие посетители.
– Нутко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского [304] , – приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу.
[304]
Вино или зелье, в котором подмешан дурман (жарг.).
Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому, хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников.
Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот «опрокинул», во здравие его, принесенный стаканчик.
Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу – и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол.
Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться.
– Дышит? – спросил Лука.
Тот утвердительно кивнул головою.
– Стало быть, надо темную накрыть? [305]
– Надо.
– Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять? [306]
– Ни-ни… Знаки будут – дело мокрое.
– Ну, так мякотью дыхало принакроем [307] .
– Это, пожалуй что, получше будет.
[305]
Идти на темную – покуситься на убийство удушением (жарг.).
[306]
Особый род удушения (жарг.).
[307]
Мякоть – подушка; дыхало – рот и ноздри (жарг.).
– Лады! По мне – все едино… Затягивай-ко, брат, песню да погромче: неравно очнется да заорет, либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, – тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!
Иван Иваныч откашлялся и громко затянул:
Ах дербень, дербень Калуга,Дербень Ладога моя!Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.
По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, «чтобы дело в аккурат пришлось», а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца «дела» свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел «дербень Калуга», заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипенья в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью – «без покаяния, сердечный, словно пес какой, – слава тебе господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!» – думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным.
Прошло минут семь. Селифан Ковалев сделал несколько бессознательных, конвульсивных движений и содроганий всем телом, но рука, державшая на его лице подушку, была тверда и безмилостна: через две-три минуты после этих конвульсий – на постели уже лежало безжизненное тело.
– Сварганено! – промолвил Лука, подымаясь с постели.
– Теперь, брат, берем его под руки, да и лататы [308] поживее…
На лицо покойного нахлобучили шапку и, подхватив его под мышки, поволокли на улицу, в качестве бесчувственно пьяного человека.
[308]
Удерем, скроемся (жарг.).
– Эка нализался, скот любезный! Как его теперича домой сволочишь?.. До бесчувствия, почитай… А тут еще – ишь на дворе завируха какая поднялася! Так и метет снежище! Ну, ползи же, что ль, чижало ведь тащить тебя! – приговаривал все время Лука Лукич, усаживая труп Селифана рядом с собою в лихачевские санки и бережно обхватывая его рукою. Иван Иванович поаккуратнее застегнул полость, по-прежнему вскочил на облучок – и рысак стрелою помчался по улице, направляясь к набережной Большой Невы.
– Ух, ты!.. Фю-ю-ю!.. Кати-малина!.. Лихо!.. – кричали и гаркали оба приятеля, изображая собою гулящую братию, и когда они спустились на ледяную дорогу Большой Невы, до слуха полицейского солдата, что стоит на Гагаринском спуске, долго еще долетала песня:
Как по Питерской, по Тверской-ямскойПо дороженьке…У Мытнинского перевоза поднялись на берег Петербургской стороны не трое, а двое живых седоков в санях лихача-извозчика.
XXXIII
ТЫРБАНКА СЛАМУ
Эти двое седоков немедленно же возвратились в тот самый нумер «Утешительной», где за час было совершено убийство. К ним также присоединился теперь и лихач Карчак, который поставил своего коня на кормеж во дворе трактира.
– Оглядеть бы, братцы, исперва-то комнату хорошенько, чтобы потом как-нибудь нижайшей благодарности не оказали [309] , – предложил Лука, снимая свою лисью шубу.
– Это ты в правиле, – согласился лихач, – «береженого и бог бережет», говорится.
– То-то! Однова был этта случай такой, что сварганили молодцы дело, – продолжал первый как бы для пущей убедительности в своем предложении, – и совсем бы, кажись, чисто сварганили, так что и концы в воду, да лих – комнату забыли углядеть, а в комнате-то комиссия опосля на розыске и найди две вещицы: галстух потемного [310] (родные сразу признали) да пуговку от пальта. Прикинули этта пуговку-то на маза [311] – как раз, значит, к пальтишке евойному под остальные приходится, даже на место ее и новую-то, дурень, не догадался пристегнуть. Так от этой самой безделицы и дело все раскупорилось – ни за што сгорел человек. Огляди-тко, Карчак, на постели да по полу пошарь!
[309]
Оставили в подозрении (жарг.).
[310]
Убитый, задушенный (жарг.).
[311]
Старший вор, заправляющий делом (жарг.).