Петербургские трущобы. Том 1
Шрифт:
Бероеву проняло чувство, близко подходящее к ужасу, от страшного смысла этих рассказов: если подобные факты решаются таким образом, то какого же решения должна она ожидать себе – в деле, где известные уже обстоятельства делали ее положительно виновной!
Она не скоро оправилась от тяжелого впечатления, в которое глубоко погрузили ее эти невеселые думы.
Под вечер вошла к ней в комнату старушка-надзирательница и села у нее на кровати: ей хотелось поближе познакомиться с новой арестанткой. Вынув из кармана шерстяной чулок, она принялась за вязание и понемногу затеяла разговор. Арестантки любили Мавру Кузьминишну, потому – хорошего да честного и богобоязненного человека в ней видели. «Николи-то она тебя ничем не изобидит, николи и крику да брани не подымет,
Бероева тоже с первого взгляда как-то почувствовала хорошего человека в этой старушке и душевно расположилась к ней. Незаметно разговор свелся на ее дело, в котором арестантке нечего было таиться, и она подметила две-три слезинки, тихо смигнутые старушкой во время ее грустного рассказа.
– Вот что я скажу тебе, моя милая! – утешила ее Мавра Кузьминишна. – Дело твое, даст бог, и иначе еще может окончиться. К нам вот иногда благодетельницы наши приезжают – расскажи ты это все которой-нибудь, может, и к сердцу примут, хлопотать начнут: случаи такие бывали у нас, да жаль вот, одной-то нет теперь – уехала, а то бы она приняла это близко… Ну да и другие авось не оставят… Сделай же это. За свою судьбу неповинную не стыдно просить, право, сделай!
Бероева, умягченная этим мягким участием, которое встретила она и в старушке и в тюремных товарках, в первый раз со времени своего заключения заснула более тихим и спокойным сном. Теперь уже кончилось для нее могильное, глухое одиночество, теперь она хоть и в тюрьме, но с людьми: благо, всю гуманную, воскрешающую силу которого вполне глубоко может почувствовать только человек, перенесший долгое одиночное заключение.
На следующий день она незаметно стала осваиваться с незатейливым тюремным бытом и вглядываться в других, нетатебных заключенниц. Тут были всякие женщины, всякие характеры и всякие возрасты, от двенадцатилетней девочки, не помнящей родных и взятой за бродяжничество, и до странной старухи-немки, которая содержится в тюрьме уже несколько месяцев. На первый же день, как только привели ее, она избрала себе помещение в темной комнате и с тех пор безвыходно сидит там на своей кровати да головой тихо покачивает, но ни с кем ни одного слова не сказала, так что никто из арестанток не знает, как и за какое дело она содержится. Приедет ли стряпчий или товарищ прокурора справиться о делах арестанток да узнать, нет ли у них каких-либо просьб по судам, – старуха нехотя отвечает, что просьбы никакой у нее нет и что в настоящем своем положении она счастлива совершенно: «Ich bin hier ganz glucklich, ganz glucklich, mein Herr!» [334] – бормочет она, а больше ничего от нее не добьешься.
[334]
Я здесь вполне счастлива, вполне счастлива, господин (нем.).
Тут были и молодые женщины, которые, вполне помирившись с тюремным бытом, постарались устроить в нем для себя даже некоторые приятности и завели совершенно невинные, вполне платонические романы с так называемыми «любезниками» мужской половины. Убогому и далеко не красивому наряду они умудряются придать какое ни на есть убогое, тюремное кокетство: иная волосы как-нибудь помудренее причешет, иная покрасивее белый платочек на голову прикинет, и ходят между арестантками, вполне довольные своим незатейливым убранством. Одна из них с затейливо-лукавой улыбкой подошла к Бероевой и таинственно спросила:
– Вы грамотная?
– Грамотная…
– И писать тоже умеете?
– Умею… А что?
– У меня, душечка, просьба, большая просьба к вам: прочтите, пожалуйста, мне записочку одну, только так, чтобы надзирательницы не видели и из товарок мало бы кто приметил: это у меня от душеньки моего – тоже в арестантах тут содержится… А сама-то я не разберу… Прочтите, пожалуйста!
– Извольте.
И они вошли вместе в татебную комнату, где Бероева у окна тихо прочла ей:
«Я тебя тоже очень люблю, только пришли мне денег тридцать копеек, а можешь больше, то и больше пришли».
– Вот и все, – сказала она, отдавая клочок бумажки.
– Все?.. Ах он, злодей, мой злодей! Так мало, – покачала головой «нарядница». – Надо послать ему, нечего делать…
– А вы часто посылаете ему? – спросила Бероева.
– Часто… Вот что заработаю здесь на шитье, то все почти и посылаю, да еще Галилееву даю за доставку – солдат это у нас есть такой, что записки наши переправляет. А он, злодей, хоть бы написал-то побольше… Хоть бы слов-то любовных каких-нибудь!.. Как подумаешь, так и не стоило бы нашей сестре любить-то их, мужчин этих противных.
– А вы давно его любите?
– Нет, не очень-то давно. Здесь же в тюрьме полюбила.
– Да как же это? – изумилась Бероева. – Разве тут видятся с арестантами?
– Нет, как можно видеться!.. А мы за обедней переглядываемся. Они с одной стороны на хорах стоят, а мы напротив – ну, вот этак и видим друг дружку. А потом либо они, либо мы их как ни на есть узнаем и напишем сейчас записочку, а больше и ничего. Они нам свои новости иной раз описывают, а мы им свои, ну, и опять же вот разные любовные слова – и только, да деньги, когда бывают, посылаем, тоже, однако, это уж больше мы им, а не они нам. Потом, случается, как выйдут из тюрьмы, так отыщут друг дружку и живут вместе, а иной женится; только это редко, а больше бывает так, что пишем записки да переглядываемся издали, а как выпустят на волю, то никогда и не встретишься больше, так что это промеж нас одна только тюремная любовь.
Арестантка потупилась на минутку и затем снова приступила к Бероевой с прежней застенчиво-лукавой улыбкой:
– Душечка моя, что я вас попрошу еще… сделайте вы мне божеское одолжение такое, – уж я вам заслужу, чем ни на есть, а уж беспременно заслужу!
– Что же вам надо? – спросила Бероева.
– Ответик написать… Сама-то дура неученая, так вот и не могу, а хочется, очень хочется написать ему что-нибудь…
– Да разве у вас тут никто не умеет? – попыталась немного уклониться Юлия Николаевна.
– Как вам сказать!.. Уметь-то, пожалуй, и… умеют, да только одна каракули пишет так, что и не разберешь ничего, а другая – все на смех. Ты ее попросишь почувствительнее что-нибудь, а она возьмет нарочно, да такого нагородит, что только срам один; засмеют товарки, опять же и душенька выбранит в ответе: что ты, мол, за глупости мне написала! Скажешь ей это, а она потешается: только обида одна выходит. А то тоже третья есть у нас – французинка, то есть она не то чтобы совсем французинка – она русская, а только у актерки французской в горничных жила и брильянты у нее украла… Теперь, как из начальства ежели кто приезжает, так она все норовит беспременно по французскому заговорить с начальством-то, ну, и кочевряжится этим перед нашею сестрою. Так вот эта французинка очень хорошо умееть письма писать и даже со стишками с разными, так что очень даже чувствительно и хорошо, да одна беда: не пишет даром, а все ты ей заплати, а из чего заплатишь, если вот ему, злодею, тридцать копеек надо послать!.. Наши заработки не бог весть какие… Так уж я к вам! – заключила она со вздохом, – будьте вы такая добрая, не откажите мне!..
Юлия Николаевна, нечего делать, согласилась.
– Что же вам написать-то? – спросила она.
– Что-нибудь такое… поласковее… Со стишками нельзя ли? Вы не знаете ли каких-нибудь стишков таких, чтобы пожалостнее были?
– Нет, голубушка, таких не знаю…
– Не знаете?.. Ах, какая жалость, право! Французинка у нас, так та очень много знает… Ну да все равно!.. Вот вам, душечка, бумажка и карандаш – уж не взыщите, какие есть!
И она вынула ей из-за пазухи оборвыш бумаги вместе с обгрызанным кусочком карандаша.