Петербургские трущобы. Том 1
Шрифт:
– Да, бог; вы правы! А и устал же я сегодня, господа! ух, как устал – моченьки нету! – сказал, руки в боки, тщедушный.
– Отчего же вы устали? – благодушно отнесся к нему император, как здравомыслящий к помешанному, и толкнул при этом слегка Поветина: дескать, слушай, слушай, какую дичь понесет!
– А как вы думаете? в нынешнюю ночь дважды смахал на небо и к обеду – как видите, вернулся! а к вечеру опять-таки – фить! – ответил тщедушный, взмахнув рукою кверху.
– А далеко это до неба?
– Да, порядочный-таки конец! Прямым путем, по столбовой дороге – сорок пять, а в объезд, пожалуй, верст семьдесят будет.
– Зачем же вы так часто катаетесь?
– Да ведь нельзя
– Да вот… скоро срок мне… на сносях хожу – родить скоро надо, – кланялся Петр Семенович, – так уж нельзя ли, чтобы девочку родить, девочку Машу…
– Этого не могу; не в законах природы, и ты сумасшедший! – серьезно, подумав с минуту, ответил тщедушный. – Для этого я создал женщину, Еву; а вот росту тебе прибавить – вершка четыре или пять – изволь! Это могу хоть сию минуту.
– Ты опять кощунствуешь?! – укоризненно подошел к тщедушному молодой человек очень симпатичной наружности. – Мир создал не ты. Этот мир, эта природа, звезды, солнце, луна, все эти моря и горы, деревья и цветы – ведь все это так хорошо, – говорил он, одушевляясь и постепенно приходя в больший и больший экстаз, – все это так прекрасно, что не могло быть создано грубою рукою мужчины. Мир создала женщина, прекрасная, чудная женщина. Только рукою женщины и могло все это так создаться… Она – моя богиня, я в нее влюблен, я ей поклоняюсь… Я – секретарь создания… Вот вам, люди, завет моей богини: не ешьте мясного, не носите кожаного, потому всякий последний червячок жить хочет; убить его мы не имеем права. У нас есть мед, коренья и плоды. Любите мою богиню, обожайте ее!
В эту минуту тщедушный, оскорбясь пропагандой, которая шла вразрез с пунктом его помешательства, влепил сильную и звонкую пощечину секретарю создания. Пошла потасовка. Два служителя, мирно игравшие доселе в шашки, вскочили со скамейки и бросились к дерущимся. Тотчас же появились на помощь к ним еще трое, с холщовой сумасшедшей рубашкой, кожаными рукавицами и ножными браслетами.
Через минуту оба бойца были уже лишены возможности продолжать поединок: руки тщедушного человека мигом упрятались в длинные рукава рубашки, а руки секретаря создания очутились в толстейших кожаных нарукавниках, которые, словно хомут, надевались на шею и плечи и стягивались на пояснице крепчайшими ремнями. Секретарь создания в минуты бешеной экзальтации становился необыкновенно силен, так что рубашка оказывалась для него мерою недействительною, ибо прочные швы ее трещали на нем, как опорки. Когда оба увидели себя в невозможности продолжать побоище, то ярость тщедушного обратилась на себя самого: он упал навзничь и стал колотиться затылком об пол, а секретарь, воспользовавшись как-то минутой оплошности сторожей, вырвался из их рук и, кинувшись на своего противника, принялся пинать ногами. В минуту на том и другом очутились ножные браслеты, с которыми они могли только стоять, но уж никак не ходить, почему оба были унесены в темную комнату, обитую мягким войлоком, и пристегнуты ремнями к железным кольцам.
Вся эта сцена и энергическая расправа произвели столь сильное впечатление на старика Поветина, что он не на шутку перепугался и трусливо побежал в свой нумер, откуда уже боялся выходить. И эта боязнь осталась у него постоянною. Он уже и носу не показывал в общий коридор, трепетал при одном виде служителей и с утра до ночи, сидя на своей кровати, перебирал пеленки и распашонки, заготовленные еще покойницею Пелагеей Васильевной в ожидании будущего сына или дочери. Старику не препятствовали захватить эти вещи с собою в больницу, да он бы и не расстался с ними, так как они служили для него теперь единственным развлечением, предохраняя от мучительной тоски. Помешательство его было тихое, кроткое и заключалось в том, что он перебирал, раскладывал, гладил, развешивал и гладил, развешивал и вновь складывал свои ребячьи принадлежности, ожидая скорого разрешения себя от бремени. Он сладко мечтал о том дне, когда родит на свет девочку Машу, уверял всех, что ходит уже на сносях и чувствует, как ребенок играет у него в животе.
Сумасшедшие весьма основательно улыбались на эту идею и, по большей части с искренним сожалением, находили его помешанным.
Маша со слезами бросилась к нему на шею.
Врач, специально заведующий отделением умалишенных, ждал благодетельных последствий для больного от этой встречи.
Но Поветин не узнал свою приемную дочку.
– Ах, наконец-то мне вас привели!.. Ведь вы акушерка? – застенчиво обратился он к девушке.
– Папочка, голубчик, ведь я – Маша! Маша! неужели вы меня не узнаете? – рыдала та, стараясь заставить его поглядеть на себя.
– Маша?.. Нет, ведь это я еще должен сперва родить Машу; вы потрудитесь освидетельствовать меня, – убеждал Поветин.
– Да вы помните, как мы жили с вами в Колтовской – вы, я и Пелагея Васильевна – мама моя?
– В Колтовской?.. Пелагея Васильевна? Цыпушка? Да, да, помню… как не помнить?.. Пелагея-то Васильевна – тю-тю! И Маша, дочка наша – тоже тю-тю… Утки в воду, комарики ко дну!.. Вот, стало быть, я и должен родить себе Машу снова. Да, это так!.. У меня пеленки, у вас распашонки; калоши распрекрасные хороши, сапоги для ноги, – новеньки сосновеньки, березовые; а Пелагея Васильевна тю-тю!..
– Да ведь я не умерла, меня только увезли от вас… Помните генеральшу-то?.. Она и увезла, – говорила Маша, стараясь дать его памяти и сознанию все нити воспоминания о прошлом.
– Увезла?.. – повторил Поветин. – Ну, вот то-то и есть! Поставил бы тире, да чернил нет на пере!.. Увезла да похоронила, и кончен бал, кончен бал, кончен!
Тоскливо глядела Маша на эти мутные глаза, в которых, несмотря на всю кротость и мягкость их выражения, не светилось никакой определенной, сознательной мысли, на всю его жалкую, болезненную и коротко остриженную фигурку, и долго еще старалась она привести его хоть в минутное сознание, но все было напрасно: старик мешался в мыслях и словах, копошился в своем узле и настоятельно просил освидетельствовать его.
– Нет, не удалось, – со вздохом проговорил доктор, безнадежно пожав плечами, и эти слова каким-то тупым отчаянием повеяли на Машу: до этой минуты она все еще ждала и надеялась; теперь ей оставалось только навещать безумного да приносить ему чаю и булку.
Пришибленная чувством этого отчаяния, вышла она из больницы с мучительными угрызениями совести: ей все казалось, что виновата во всем случившемся единственно только она одна, – зачем было оставлять стариков, забыть их, не видеться с ними? И эти угрызения слишком уж тяжело легли на ее душу.
XXVI
АУКЦИОН
Маша занемогла. Обстоятельства последних дней сокрушили ее и морально и физически. На третьи или на четвертые сутки болезни она услышала у дверей своей квартиры весьма бесцеремонный звонок и через минуту столь же бесцеремонные и вполне незнакомые ей голоса. Кто-то и зачем-то желал ее видеть, а горничная отбояривалась, как могла, не хотела допустить пришедших до барыни.
Маша позвала ее звонком, узнать в чем дело. Горничная замялась и не находила удовлетворительного ответа, боясь обеспокоить больную неприятным известием.