Петербуржский ковчег
Шрифт:
Аполлон с удовольствием отметил, что чернила на кончике пера у Карнизова высохли.
—Неужели вы верите, что узнаете от меня больше, чем от Остероде?
—А разве нет? — теперь глаза поручика смотрели нагло; поручик, как видно, понял, что из Аполлона ему ничего не выудить, и, должно быть, просто издевался.
Аполлон поднялся:
—Это можно было понять еще там, в театре. Или здесь — на ступеньках крыльца.
В лице Карнизова мелькнула тень:
—Молчанием вы не поможете госпоже Шмидт.
—Главное — что не причиню вред...
—Вызывающим поведением можете и причинить.
—Значит, вы пристрастны?
—Я всегда пристрастен, когда речь заходит о судьбе отечества. И горжусь этим.
—А я не уверен,
—Вы забываетесь!...
—Ничуть. Сказанное во благо не используйте во вред... Считайте, что это моя просьба, — с этими словами Аполлон вышел из зала.
Поручик еще некоторое время смотрел тяжелым взглядом на дверь, потом процедил злобно: «Каков умник!» и, скрипнув зубами, смахнул со стола стопку чистых листов. Листки порхнули стайкой белых птиц и далеко разлетелись по полу — так велика была досада поручика.
Глава 28
Каков умник!» — еще колола Карнизова мысль четверть часа спустя, когда он, взяв экипаж, ехал к доктору Мольтке.
Поручик уже несколько дней чувствовал себя плохо — не то чтобы страдал от какого-то недуга, а ощущал некое внутреннее беспокойство или неудовлетворенность. Или был как бы не в ладах с самим собой. И даже сознание того, что Милодора — эта гордячка, которая так откровенно пренебрегала им, — теперь в его руках, не приносило как будто той радости Карнизову, какую, как казалось прежде, должно было принести. Впрочем и в номере четырнадцатом, как и в каземате, Милодора оставалась гордячкой и пренебрегала поручиком настолько, насколько зависела от него. С одной стороны, его это сильно раздражало, уязвляло его гордость и ранило самолюбие, с другой — подогревало; сей плод все еще представлялся ему чужим, а потому более вкусным и желанным; радовала мысль, что он запустил руку в чужой сад, и все сложилось так, что ни один сторож не сможет ему помешать — пожелай он вкусить того запретного плода. А он пожелает, непременно пожелает... И вкусит прекрасной мякоти, но сделает это медленно, с глубоким осознанием действа — смакуя...
Карнизов знал по опыту: дабы обрести покой и внутреннее равновесие, надлежало побыть хоть немного наедине с братцами.
... У крыльца знакомого дома он отпустил экипаж. Дернул пару раз за шнурок колокольчика.
Доктор Мольтке, как всегда, не спешил. Старый скряга, видно, экономил на прислуге: сколько Карнизов помнил, Мольтке всегда сам открывал ему...
И на этот раз повторился прежний ритуал: Мольтке приоткрыл дверь и, пока поручик не сунул ему в щель ассигнат, упорно не узнавал гостя. А потом старик тащился вслед за Карнизовым по крутой деревянной скрипучей лестнице и бормотал (скорее для себя, чем для Карнизова):
— Если б не музеум, я давно сидел бы на паперти среди этих нищих калек...
Поручик, занятый своими мыслями, не заметил, где Мольтке от него отстал. Скорее всего, поручик опять захлопнул дверь у того перед прозрачным носом.
Карнизов так спешил на встречу с братцами, что не обращал внимания на все остальные препараты, представленные в музеуме. Он подошел к знакомой круглой банке и вздохнул с облегчением. С той минуты, как поручик опять увидел братцев, волнения его сошли на нет, и ему стало казаться, что и воздух вокруг посвежел, и мир будто раздвинулся.
Карнизов охватил банку ладонями и стоял так несколько минут.
Банка была холодная... Ближайший из братцев мутными глазками цвета окисленного свинца смотрел на поручика. Карнизов улыбнулся братцу и протер платком пыльное стекло.
Тут Карнизову почудилось, что и братец ему улыбнулся. От этой тихой, но жуткой улыбки у поручика даже похолодело на сердце, и он невольно отпрянул от банки. Но потом сообразил, что улыбка, какую он видел, — не более чем оптический эффект; банка-то ведь круглая...
Карнизов снова приблизил лицо к банке. Братец улыбнулся, как и в первый раз...
Сердце у поручика забилось учащенно. Он прижался лицом к стеклу, он теперь видел братца близко-близко. И он понял, что братец живой... Во всяком случае живыми были его глаза, которые смотрели серьезно, сосредоточенно — будто в самое сердце Карнизову, даря ему успокоение. В какой-то момент Карнизову даже показалось, что братцы пришли в движение и тоже приблизились к нему, и ближайший из братцев — тот, с сосредоточенными глазами, — прижался личиком к стеклу с другой стороны. Карнизов от волнения сглотнул слюну, но волнение его длилось недолго, поскольку от братца исходили успокоение и уверенность. И они скоро стали успокоением и уверенностью самого Карнизова.
Братцы Карнизова — его тайное божество — поддерживали, дарили силы. Мутные свинцовые глазки отличались способностью внушать. И они внушали, что Карнизов велик и силен, что он держит весь мир в своих ладонях, и что у них, у братцев, большие надежды на него... Он далеко продвинется по службе, если будет тверд и настойчив, если не будет подвержен сомнениям. Он добьется многого, если научится брать все, что хочется взять, независимо от того — можно или нельзя. Хочется или не хочется — это много важнее, это главное... потому что Карнизов не один... потому что в нем живут и его братцы... живут... живут... хотят... хотят... У них мутные глазки, которые хотят увидеть бесконечный солнечный мир за пределами банки; у них сморщенные ножки, которые хотят побегать по мягкой росной траве; у них маленькие цепкие ручки, которые хотят брать, брать все, что ни возьмется; у них вздутые сине-зеленые животики, никогда не знавшие насыщения... На кого им, братцам, еще положиться, как не на него, на Карнизова?...
Поручик поймал себя на том, что любит этих братцев. Ощущать это чувство (признак слабости или силы — он еще не решил) было внове для Карнизова. В жизни своей он никого не любил; желать — страстно, безумно желать, — да, желал; например, Милодору. Но любви не испытывал никогда. Ведь любовь — это когда открытое сердце, а у Карнизова сердце всегда было закрыто.
Карнизов не любил даже свою мать... Даже из благодарности, что она дала ему жизнь. На мать он всегда смотрел с некоторым пренебрежением; в детстве скрывал это свое отношение, потому что исключительно от матери зависел; а став на ноги, стал пренебрегать матерью открыто. Мать докучала ему своей юродивой любовью. Ее любовь требовала ответа, а ответное чувство унизило бы Карнизова в его глазах и размягчило бы его сердце. К тому же Карнизов довольно рано понял, каким классическим способом зарабатывала его матушка на жизнь; она была совсем падшая, слезливая женщина, на которой останавливали взгляд разве что пьяные грязные мужики. Любить такую для Карнизова было равносильно тому, чтобы опуститься до этих презренных похотливых мужиков. А он, не лишенный с детства честолюбия и стремления к власти, рисовал себе не какое-нибудь безвестное будущее где-то на завалинке или в пыльной подворотне. Уже в отроческие годы Карнизов подумывал о пути наверх — где светлее, теплее, сытнее и чище. И этот путь он начал с нелюбви к матери. Потом мать подевалась куда-то...
А Карнизов так и не научился любить; когда мог научиться, не встретил достойного предмета; а когда встретил достойный предмет, умел только хотеть (до мучительного страстно) и брать. Потому его крайне удивило то трепетное нежное чувство, которое шевельнулось в нем по отношению к уродцам-братцам — хоть и не живым...
Поручик прижался лбом к холодному стеклу банки и, с любовью взирая на братцев, прошептал:
— Потерпите немного. Мне сейчас некуда вас взять. А потом я заберу вас к себе. Я воздвигну вам храм, которого вы достойны. Вы — мое божественное выражение. Я — ваш низкий брат. Я — ваши ноги и ваши руки, коими вы управляете. Все эти годы мне не хватало вас. А теперь я силен, я ощущаю родство свое с божеством... И этот мир будет принадлежать нам...