Петля
Шрифт:
И мне кажется, что улыбка его вдруг становится какой-то тусклой и вымученной.
— Так всегда бывает, — невольно вздыхаю я. — Хорошие люди умирают почему-то быстрее.
Мне этот парень сейчас не кажется уже злобным и коварным. Даже его большой, толстогубый рот, полный острых белых зубов, не вызывает у меня неприязни. И Ленька, кажется, это чувствует.
— Псом-то тебя за что прозвали? — спрашиваю я.
— Кусаюсь больно, — угрожающе улыбается Ленька.
— Бывают такие бешеные псы, которые начинают кусать сами себя.
— Не. Я не бешеный.
— Только
В сарай заходит сначала Павел, а за ним, с трудом перешагивая через выступ ворот, и Ольга Гавриловна. Она и правда окоченела и изрядно переволновалась тоже.
Разговор наш с Ленькой обрывается. Все еще улыбаясь, он отводит глаза.
— Все, как видите, обошлось, Ольга Гавриловна, — говорю я.
Она кивает в ответ.
Некоторое время мы молчим, я даю ей возможность прийти в себя и хоть немного отогреться. Павел снова тяжело усаживается на прежнее место, не поворачивая головы в сторону Леньки, словно и не замечая его. Павел напряжен и встревожен, я это прекрасно вижу.
— Ну что ж, — наконец говорю я. — Пора и нам отправляться. Мне с Павлом еще поговорить надо. Пошли? Как, Ольга Гавриловна?
Та лишь кивает мне, так и не проронив ни слова.
Мы по очереди выбираемся из сарая и бредем, отворачиваясь от ветра, через пустырь и заснеженные огороды к домикам, где начинается уже знакомая мне улочка.
По дороге я думаю, куда мне вести Павла, где лучше мне с ним поговорить. Этот разговор должен закончиться задержанием Павла, его арестом. Все сходится, все факты. Конечно, они, казалось бы, не раз сходились. Но все отпало. Осталась последняя версия: убийство из ревности. Других мотивов не существует. Случайность и неосторожность тут тоже отпадают. Но любовь, ревность… Особенно отвергнутая любовь. Такое может перевернуть душу, взвинтить ее до отчаяния и толкнуть неустойчивого, необузданного человека на самый ужасный поступок, на самый отчаянный, после которого уже самому не хочется жить. Но этот трусливо удирает из Москвы, забирается в свою нору и живет, тихонько живет…
И я принимаю решение.
Через час мы уже сидим с Павлом в одном из кабинетов нашего управления, в официальном и строгом кабинете, где я вовсе не расположен создавать обстановку покоя и вызывать симпатию или какое-то особое доверие.
Павел опустил кудлатую голову и упрямо молчит, хмуро уставившись в одну точку на полу. Он не желает разговаривать со мной, не желает отвечать на вопросы. Так он и заявил мне, как только мы вошли в этот кабинет. «Можете сажать!» — с вызовом бросил он.
И вот мы молчим, и я думаю, как же все-таки начать этот нелегкий разговор, как подавить в этом парне враждебность, страх и упрямство, как разбудить совесть, желание выговориться, чувство раскаяния. Нащупать болевую точку в душе… Но что может быть больнее того, что случилось? Если, конечно, он любил. А он любил по-своему, уродливо и страшно, но любил.
Значит, об этом, только об этом и сразу об этом надо вести разговор.
— Мне кажется, — говорю
Неожиданно Павел поднимает на меня ошалевшие, перепуганные глаза.
— Почему… вы говорите… «была»?..
Голос его прерывается.
— Потому, что ее уже нет. Ты это знаешь.
— Как так — нет?!. — не своим голосом кричит Павел, сжимая кулаки и весь подавшись вперед. — Как так — нет, я вас спрашиваю?!.
В порыве его столько искреннего отчаяния и гнева, что я невольно теряюсь. Это не может быть притворством, маскировкой, игрой. Ни один человек не способен на такую игру.
— Ты сам должен знать. Ты был с ней в тот вечер.
Павел вскакивает, делает несколько быстрых шагов по кабинету и снова подбегает к столу, за которым я сижу.
— Но она была жива!.. — нагнувшись, кричит он. — Жива, вы это понимаете или нет?! Пока… — Голос его прерывается, подбородок начинает мелко дрожать.
— Что — пока? — строго спрашиваю я.
Павел делает над собой усилие, выпрямляется и, глядя куда-то в сторону, негромко говорит:
— Пока не прогнала меня…
— Вы заходили на стройку? Подходили к котловану?
— Да…
— Ну, и…
— И она мне ничего не хотела сказать… она только плакала… Очень… И просила забыть ее…
— Куда вы пошли потом?
— Не знаю… А котлован был очень глубокий… Я сказал ей: «Осторожно. Тут можно разбиться насмерть». А она мне говорит: «Ну и хорошо. Лучше так…» Я ее увел…
— Куда вы пошли потом?
— Я же вам говорю, не знаю. Какие-то улицы. Я плохо знаю Москву. Потом она меня прогнала.
Я качаю головой.
— Она не могла покончить с собой, Павел. Ты же знаешь. Лучше сказать правду.
Он отвечает ровным, безжизненным голосом:
— Я говорю правду.
И меня больше всего убеждает в этом его голос, он сейчас поразительно похож на голос Ольги Гавриловны, когда она говорила о сыне, когда думала, что его уже нет в живых.
— Ты считаешь, она могла покончить с собой, ты так считаешь? — спрашиваю я.
Павел все еще стоит у стола, отвернувшись от меня, и глухо, еле разборчиво произносит:
— Я поэтому приехал… Я получил от нее письмо…
Он медленно поворачивается, секунду молча, испытующе смотрит мне в глаза и, в конце концов, видимо решившись, торопливо вытаскивает из внутреннего кармана пиджака потертый большой кожаный бумажник с тусклой металлической монограммой и, достав оттуда надорванный конверт с письмом, протягивает его мне:
— Вот. Прочтите.
— Хорошо. Спасибо тебе. — Я беру конверт и кладу его перед собой на стол. — Но сначала попробуй подробнейшим образом описать мне тот вечер, от начала и до конца. Ты должен помочь мне, Павел. Ты обязан мне помочь, понимаешь?
— Я помогу… Я понимаю… — Он снова отворачивается. — Помогу, говорю же вам… Она для меня была… Она верила мне… что не пропащий я… У меня руки все могут. И я же тогда за своих вступился, когда их меньше было. Я же не знал… Ну, а потом вот побег… Я просил: «Пустите… отец помирает… я за три дня триста потом отсижу». Не положено, говорят…