Петр Первый
Шрифт:
И вдруг на дорожке — длинный, весь в черном, смуглый человек. Евдокия схватилась за щеки. До того шибко заколотилось сердце — мысли отшибло… Девки только ахнули и — кто куда — развевая косами, кинулись за сиреневые, шиповниковые кусты. Петр подошел, взял под мышки Евдокию, надавливая зубами, поцеловал в рот… Зажмурилась, не ответила. Он стал целовать через расстегнутый летник ее влажную грудь. Евдокия ахнула, залившись стыдом, дрожала… Олешенька, один сидя на ковре, заплакал тоненько, как зайчик… Петр схватил его на руки, подкинул, и мальчик ударился ревом…
Плохое
Воробьиха сказала, что дело можно поправить. Взялась бодро. Погнала девок топить баньку. Мамам велела увести Олешеньку умыть, прибрать. И шептала царице:
— Ты, лебедь, ночью не растеряйся. В баньке тебя попарим по-нашему, по-мужичьему, квасом поддадим, росным ладаном умоем, — хоть нюхай тебя где хошь… А для мужиков первое дело — дух… И ты, красавица, встречь его слов непрестанно смейся, чтоб у тебя все тряслось, хохочи тихо, мелко — грудью… Мертвый от этого обезумеет.
— Воробьиха, он к немке поехал…
— Ой, царица, про нее и не заикайся… Эко диво — немка: вертлява, ум корыстный, душа черная, кожа липкая… А ты, как лебедь пышная, встрень его в постельке, нежная, веселая, — ну, где ж тут немке…
Евдокия поняла, заторопилась. Баньку ей натопили жарко. Девки с бабой Воробьихой положили царицу на полок, веяли на нее вениками, омоченными в мяте и росном ладане. Повели ее, размякшую и томную, в опочивальню, чесали, румянили, сурьмили, положили в постель, задернули завесы, и Евдокия стала ждать…
Скребли мыши. Настала ночь, заглох дворец, бессонно на дворе постукивал сторож, стукало в подушку сердце… Петенька все не шел… Помня Воробьихины слова, лежала в темноте, улыбаясь, хотя от ненависти к немке живот трясся и ноги были как лед.
Вот уже сторож перестал колотить, мыши угомонились. Сенным девкам, и тем стыдно будет завтра на глаза показаться!.. Все же Евдокия крепилась, но вспомнила, как они с Петрушей ели курицу в первую ночь, и завыла, уткнувшись, — слезами замочила подушку…
Разбудило ее жаркое дыхание. Подкинулась: «Кто тут„, кто тут?..» Спросонок не поняла — кто навалился… Разобрав, застонала от еще живой обиды, прижала кулаки к глазам… Петруша на человека не был похож, пьяный, табачный, прямо от девки немки — к ней, заждавшейся… Не ласкал, насильничал, молча, страшно… Стоило росным ладаном мыться!
Евдокия отодвинулась к краю постели. Петруша пробормотал что-то, заснул, как пьяный мужик в канаве… Меж занавесей синело. Евдокия, стыдясь Петрушиных длинных голых ног, прикрыла его, тихо плакала, — Воробьихины слова пропали даром…
. . . . . .
Из Москвы прискакал гонец: Наталье Кирилловне опять стало хуже. Кинулись искать царя. Он сидел в новой Преображенской слободе в избе у солдата Бухвостова на крестинах. Ели блины. Никого, кроме своих, не было: поручик Александр Меньшиков, Алешка Бровкин, недавно взятый Петром в денщики, и князь-папа. Балагурили, веселились. Меньшиков рассказывал, как двенадцать лет назад он с Алешкой убежал из дому, жили у Зайца, бродяжничали, воровали, как встретили на Яузе мальчишку Петра и учили его протаскивать иголку сквозь щеку.
— Так это ты был?.. Ты?.. — изумясь, кричал Петр. — Ведь я потом тебя полгода искал… За эту иголку люблю, Алексашка! — И целовал его в рот и в десны.
— А помнишь, Петр Алексеевич, — грозя пальчиком, спрашивал князь-папа, — припомни-ка мою плетку, как бивал тебя за проделки?.. И баловник же был… Бывало…
И Никита Зотов принимался рассказывать, как Петр, — ну, титешный мальчоночка, от земли не видно, а уж государственный имел ум… Бывало, вопрос задаст боярам, и те думают, думают — не могут ответить, а он вот так махнет ручкой и — на тебе — ответ… Чудо…
Все за столом, разиня рот, слушали про эти чудеса, и Петр, хотя и не припоминал за собой такого, но — раз другие верят — и сам поддакивал…
Бухвостов подливал в чарки. Мужик он был хитроватый, видом прост и бескорыстен. Петра понимал и пьяного и трезвого, но за Алексашкой, конечно, угнаться не мог, — и года были не те, и ум косный… Улыбался, потчевал радушно, в беседу не лез.
— А вот, — говорил Меньшиков, царапая шитыми золотом малиновыми обшлагами по скатерти (сидел прямо, ел мало, вино его не брало, только глаза синели), — а вот узнали мы, что у царского денщика, Алексея Бровкина, красавица сестра на выданье… В сие дело надо бы вмешаться.
Степенный Алешка заморгал и вдруг побледнел… К нему пристали, — сильнее всех Петр, и он подтвердил: верно, сестра Александра на выданье, но жениха подходящего нет. Батя Иван Артемич до того сделался гордый — и на купцов средней руки глядеть теперь не хочет. Завел медецинских кобелей, люди пугаются — мимо двора ходят. Свах гонит взашею. Саньку до того довел — ревет день и ночь; года самые у нее сочные, боится — вместо венца — монашкиным клобуком все это кончится из-за батиной спеси…
— Как нет жениха? — разгорячился Петр. — Поручик Меньшиков, извольте жениться…
— Не могу, молод, с бабой не справлюсь, мин херц…
— А ты, святейший кир Аникита? Хочешь жениться?
— Староват, сынок, для молоденькой-то! Я все больше с бл…ми…
— Ладно, дьяволы пьяные… Алешка, отписывай отцу, я сам буду сватом…
Алешка снял черный огромный парик и степенно поклонился в ноги. Петр захотел тотчас же ехать в деревню к Бровкиным, но вошел гонец из Кремля, подал письмо от Льва Кирилловича. Царица кончилась. Все поднялись от стола и тоже сняли парики, покуда Петр читал письмо. У него опустились, задрожали губы… Взял с подоконника шляпу, нахлобучил на глаза. По щекам текли слезы. Молча вышел, зашагал по слободе, пыля башмаками. На полдороге его встретила карета, — влез и вскачь погнал в Москву.