Певучий туман
Шрифт:
— Может, прихватить чего-нибудь в буфете? — спросил я, имея в виду водку.
Лаума, очевидно, не поняла и фыркнула с чисто женским презрением к буфетным бутербродам и винегретам.
Мебели было мало, и комната выглядела просторной. Широкое окно в частом деревянном переплете выходило на море. На полу, на этажерках, подвешенных к низкому тесовому потолку, стояли цветы. Мясистые кактусы, столетники, белые, вишнево-красные бегонии и цветы, названия которых я не знал. Некрашеную полку плотно заполняли растрепанные книги, но книг было немного, и мне это понравилось.
Я терпеть не могу ученых женщин. Лаума разделась и повесила
Лаума убрала с письменного стола тетради, положила салфетку, принесла черный хлеб, масло, тарелочку с копченой салакой. Даже я в своей холостяцкой комнате в Москве мог бы накрыть стол пошикарнее. Но Лаума нисколько не смущалась — очевидно, для нее такой ужин был обычным. Я основательно продрог и, обжигаясь, пил чай из щербатой чашки. Я бы никаких денег не пожалел сейчас за пол-литра столичной. Да и для контакта водка — вещь незаменимая. Я разглядывал Лауму, представляя себе, как в Москве я повел бы ее куда-нибудь в «Арагву» или «Метрополь». Я мысленно наслаждался восхищением этой провинциалки, попавшей из своей дыры в сверкающий хрусталем зал: официант в черном костюме подает какой-нибудь жульен в маленьких кастрюлечках, играет оркестр, на столе накрахмаленные салфетки, коньяк, икра…
Лаума была в Москве один раз, всего четыре дня, с экскурсией. Я решил заставить ее позавидовать моей московской жизни. Я начал рассказывать ей про одну из наших вечеринок у Юрки, сына известного артиста. Наклонясь к мохнатому цветку, Лаума отщипывала сухие листья. Лица ее мне не было видно — только шея и маленькое ухо с пушистой мочкой, на которой темнел давний прокол. Удивительное дело, эта остроумная история, которую я всегда так здорово рассказывал и после которой получался разговор об отношениях между мужчиной и женщиной, о том, как, не раздумывая над будущим, следует пользоваться жизнью, эта история сейчас определенно не звучала. Как будто испортился инструмент, разладилась настройка. И странно, как только я это почувствовал, Лаума сказала:
— Хотите, я вам покажу лягушку?
Она вытащила узловатый, обточенный морем и песком корень, вправду напоминавший большую лягушку. У Лаумы была целая коллекция таких корней: танцовщица, двухголовый слон, голова какого-то старикана. Она собирала их на отмелях со своими учениками для районной выставки. Сидя на корточках перед ящиком, мы перебирали эти деревянные корни, и она даже не вспомнила о неоконченной истории.
«Разыгрывает из себя девочку», — подумал я.
Я взял ящик и отнес его на кушетку. Лаума села рядом.
Я отодвинул ящик, крепко обнял Лауму, положил ей руку на грудь. Она вздрогнула.
— Не надо, — очень спокойно и устало сказала она.
— Почему? — я стал говорить, какая она красивая и как она мне нравится.
Она рассмеялась, но закусила губу и спросила разочарованно:
— Зачем вам это?
Не слушая меня, она отвела мою руку.
— Зачем? Этого совсем не нужно, — она сказала это отрезвляюще серьезно. В голосе ее была просьба и обидное утешение. Она встала, одернула свитер и отошла к окну. Я понимал, что это еще ничего не значит, надо подняться, снова обнять ее, она, наверное, этого хочет и ждет. Я встал, погасил настольную лампу и подошел к окну. Мы стояли рядом. Мое плечо слегка касалось ее плеча. Я слышал, как она дышит, и когда грудь ее опадала, рука ее, лежавшая на подоконнике, касалась моей руки. Я стоял неподвижно, ожидая этого прикосновения, и вдруг почувствовал, что больше мне ничего не нужно. Весь я сейчас как будто переселился в этот кусочек плеча, в эту полоску руки.
Меня мучила мысль, что Лаума где-то в глубине души досадует и, может быть, смеется над моей робостью. Но я ничего не мог поделать с собой. И ничего не хотел делать. Это была не робость, я просто не хотел лишиться этого прикосновения.
За окном чернели неподвижные колонны сосен. Старые опиленные липы заламывали кверху свои скрюченные ветви. Без листвы деревья становятся разными. Их голые сучья похожи на характеры… Никогда раньше мне не приходили в голову подобные вещи. А сейчас я смотрел в сад и видел живые липы: вот та, слева, неряха, во все стороны разбросала ветви с тонкими пучками прутьев, похожих на косматые волосы, а эта, рядом, точно отплясывает русскую. Я попробовал рассказать об этом Лауме, и она как-то сразу поняла все.
— А вот там истеричка, похожа на нашего завуча, — рассмеялась она, и мы принялись судачить о каждой липе.
Так мы стояли у окна и говорили и молчали. Молчание нисколько не стесняло меня. Молчать было тоже хорошо, словно в это время продолжался какой-то грустный и важный разговор. Иногда мне становилось смешно оттого, что я способен вот так стоять с женщиной в темной комнате и молчать, и находить в этом какое-то удовольствие, и удовлетворяться этим. Рассказать кому-нибудь из нашей компании про такое — не поверят или засмеют. Но я вглядывался в неподвижный профиль Лаумы, видел ее серый, задумчиво-мглистый глаз, угол ее больших губ, тронутых улыбкой, и успокаивался.
Лаума проводила меня на улицу. Я оставил ей московский адрес и попросил, если она будет в Москве, сообщить мне. Но она не собиралась в Москву, и я знал, что меня тоже вряд ли еще пошлют в этот район.
Мы стояли, разделенные калиткой, в которую был вделан штурвал. Я положил руки на его влажные спицы.
— Лаума, — сказал я. Она наклонилась ко мне и коснулась холодной щекой моего виска. И ушла.
Я вернулся в гостиницу, взял чемодан, рассчитался, хотя до поезда оставалось еще четыре часа, и пошел на вокзал. Всю дорогу я чувствовал на виске холодок.
Несколько раз мне встретились рыбаки. Они вернулись с моря. Они шли в блестящих черных плащах, в высоких резиновых сапогах, веселые и усталые. Я останавливался и смотрел им вслед, вдыхая запах рыбы и моря. В домах навстречу им вспыхивали огни, хлопали двери, слышались радостные голоса. Где-то, наверное на траулерах, урчали моторы и скрипели лебедки, но все эти звуки нисколько не мешали мне слушать туман.
На станции буфет работал. Там были и коньяк, и водка, и холодец, и пиво. Там было тепло, дымно, играла радиола. Играли вполне современные пластинки — «Синьорину» и «Опавшие листья». Я постоял и вышел на перрон. Я прошел в дальний конец перрона, где было темно и не было слышно радиолы. Туман рассеивался. Нити телеграфных проводов поблескивали наверху, как пряди мокрых волос. Когда капля срывалась с них, я слышал, как они долго и тихо звенели. И мне казалось, что это еще поет туман. Я улыбнулся, хотя мне было совсем не весело.
1957