Пхова
Шрифт:
Это как сон? Да, это как сон. Научи меня, как мне тебе присниться, ведь ты все равно уходишь, а я всё преследую тебя. Как те два голубя, голубь и голубица, помнишь, она бежала на него и пробегала мимо и снова возвращалась и пробегала мимо, словно она говорила: ну же, ну же, ну что ты?
Но когда же я увидел тебя, именно тебя, в первый раз, я, твой Калибан и твой Ариэль? Вспомнить взгляд, с которого началась эта история, которую кто-то рассказывает себе каждый день, лежа на диване или зажатый в метрополитенной толпе, бродя по улицам, снова находя себя, чтобы потерять и чтобы снова найти у той реки, у той полуразрушенной башни, чья тень на воде, рассказываю себе каждый день, путая конец и начало, когда же, когда, так долго не отводя взгляда: „кто ты?“ – „а ты?“ – „какое ты имеешь право так долго смотреть мне в глаза?“ – „что ты за женщина – птица, кошка?“ – „опусти дерзкий взгляд!“ – „нет, это ты должна подчиниться!“ – „как ты смеешь так долго!“
Айстэ, Айстэ, может быть, вот сейчас и в самом деле все
Как ты, Айстэ, раздеваешь девочку и кладешь. И как она шевелит ножками, оглядываясь и ища над собой эти блестящие синие, красные круглые, с веселым потрескиванием изнутри, эти разноцветные погремушки, в которые можно толкаться ручками, толкаться ножками. Большие полные шары на белой резинке, что натянута поперек двух загородок. Те твои фотографии, Айстэ, где ты склонилась к девочке и где ты стоишь, прижимая к себе свою малышку, те твои фотографии, которые настигли меня, когда я тебя искал, чтобы просить прощения, когда не помог мне тот нож, то раскаленное лезвие, фотографии в иллюстрированном журнале „Еlle“: „Известная скрипачка и джазовая певица, экстравагантная noise-maker [2] в кругу семьи со своей маленькой девочкой“. Что это было? Моя неудавшаяся попытка. Тогда этот нож снова вошел глубоко, чтобы еще мучительнее было мое умирание. От любви к тебе, Айстэ, от любви к тебе.
2
Производитель шума (англ.)
Тот концерт, ты скажешь, что это был тот концерт, когда мы с тобой познакомились, Айстэ, когда нас познакомил мой друг. Ты была еще тогда его женщина, и ты передала мне в гардеробе номерок, и тогда проскочила эта невидимая электрическая искра, меня и в самом деле ударило электричество. Электричество, из которого состоит и молния, и смерть, и любовь. Тогда мы случайно коснулись пальцами, ты сузила зрачки, одиннадцать было вытравлено на номерке, и ты сказала про два счастливых числа – одиннадцать и тринадцать, и ты поднялась за кулисы, а я вслед за своим другом спустился в зал, чтобы ждать и чтобы потом с удивлением вслушиваться в эти странные звуки, когда ты то удлиняла, то укорачивала струну, а потом стала царапать деку своего инструмента и вдруг легко, божественно и виртуозно заиграла Вивальди, который, как ты потом мне со смехом сказала, был совсем не Вивальди, и был бы, быть может, вершина Вивальди, если бы не был тогда же тобой же небрежно сымпровизированный концерт. Потом ты оставила скрипку, её опустив, её отпустив, чтобы твой магический голос наполнил пространство, разрастаясь и разрастаясь, завораживая сидящих, настигая их в их неподвижности, словно каждый в себе открывал другие пространства, чтобы забыть свою жизнь. И было достаточно одной-единственной ноты, бесконечно богатой, светящейся и пушистой ноты, что проникала и проникала сквозь темноту, летя и в самой себе множа эти пространства и вновь возвращаясь к темноте, вновь возвращаясь на свою траекторию медленного светящегося падения. Я помню, ты смотрела на меня, только на меня, я помню, только на меня, да, на меня, не отводя взгляда.
Джаз, джаз, это всё твой проклятый джаз…
В той гостинице тоже был этот джаз, в той гостинице, где вы остановились с матерью и куда я потом приходил, мучительно приходил, потому что не мог не прийти, потому что себе уже не принадлежал, приходил, чтобы идти, куда ты прикажешь, и ты смеялась и ты хлопала в ладоши, и я шел и покупал тебе чай, чай, чай…
Как твоя мать переходит из комнаты в комнату и как держит в руках черный тюльпан, и как она ищет, ищет и не знает, ищет, ищет и не видит, ищет, ищет и не может найти, и как то, чего нет, есть.
Здесь, где нет времени, где есть только этот голос и где я говорю „он“, зная, что он – это я, и что он – это не я, и что он – это и я, и не я, теперь здесь я вижу маленькую девочку с белыми, как у зайчика, ушами, которая бежит по коридору и прыгает на колени к своей матери, и эта маленькая девочка, Айстэ, – ты. И еще я вижу, как твоя мать поворачивается и как смотрит, и у нее длинный и острый клюв, да, длинный, острый и хищный клюв, а в руках черный тюльпан, и она смотрит, и она ищет, переводя эти узко посаженные глаза, раскосые с поволокой павлиньи глаза, и на лбу у нее вишневое пятно. Мой бедный друг, он слишком долго стоял на ветру, ничего не понимая и ни о чем не догадываясь, торгуя с лотка сигаретами, лишь бы твоя мать с урчанием по вечерам ела мясо, запивая его красным вином, нашептывая о шекспировской „Буре“ и о том, что и после смерти – Ромео – Ромео, что и после смерти – Джульетта – Джульетта, что и после смерти мертвые продолжают любить друг друга там, в нигде. Черная птица с длинным клювом, когда-то и она хотела стать счастливой и сама была маленькой девочкой с мечтами о домике на берегу синего моря, где по вечерам на закате можно читать счастливую книгу.
– А кто её мать? – спросил Максим.
– Она, как бы это тебе сказать, ну, – задумался его друг. – Довольно известная актриса.
Это была улица, где они говорили, Максим и его друг, Евсей, и улица уходила вдаль, и они шли по этой улице, и улица незаметно изгибалась и уходила вниз, вниз, потому что Земля была круглая, и если бы они так дальше и шли, то они бы вернулись к началу, и они бы всё поняли и им не надо было бы проживать эту историю и они могли бы прожить другую, более счастливую.
– А как её имя?
– Имя или фамилия?
– Она, как и Айстэ, из Литвы?
– Нет, она русская, это отец Айстэ из Литвы. Так тебе понравился концерт?
– Да.
– И этот пронзительный крик в конце?
– Честно говоря, стало немножко жутко.
– Ты хочешь сказать, что у тебя зашевелились волосы?
– Если бы я мог видеть свои волосы, я, быть может, и мог бы увидеть, как они зашевелились.
– А так ты не почувствовал? – засмеялся Евсей, хлопая Максима по плечу.
– Так – нет, – засмеялся и Максим.
– Погоди, вот как-нибудь увидишь на сцене и её мать, тогда почувствуешь.
Это был тот самый день, когда они шли, чтобы купить вино, один из тех легких прекрасных дней, когда так легко пить вино на бульваре с друзьями, когда распускаются листья и шумит фонтан, и говоришь о том, что в августе надо обязательно поехать на море, и вспоминаешь город, где в одной кофейне варят классный кофе, а на набережной зажигают фонари, и они разгораются не сразу; в соцветии из пяти шаров каждого из светильников они постепенно наливаются лиловым, а потом сиреневым, а потом желтеют, и верхний всегда быстрее, чтобы затем разгореться в яркое, в белое.
– Знаешь, – сказал Евсей, когда солнце уже исчезло за домами и стало немного прохладно, – давай допьем это полусухое. А потом я позвоню Айстэ, и мы купим еще, джин там или мартини, и поедем к тебе.
– А может, не надо? – почему-то сказал Максим.
И как она сказала ему: „Не входите“. И как он, Максим, вошел. Эта её маленькая японская грудь. „О, – сказал он, потупившись, – прости“, – сказал он, Максим. И Айстэ низко чувственно засмеялась, прижимая к груди платье, а потом отбрасывая его и обнажаясь на мгновение в каком-то порочном стыдном жесте, исполненном нестерпимого удовольствия. Она упала на постель лицом вниз, продолжая пьяно смеяться, и рядом лежал Евсей, пьяный Евсей, сонный Евсей с белыми блеклыми белками глаз. Как они белели из-под его полузакрытых век, и как его рот был открыт, и как он весь был белый, словно вывалянный в муке. И как она сказала: „Дай ему вина“. И как она сказала: „Из того бокала“. И как она сказала: „Что рядом с моей сумочкой“. Её обнаженная спина и не его, не Максима, его, Максима, рука, коснувшаяся её спины, как она загадала про себя, как хотела и как потом коснулся губами, так тоже захотела она, лежа лицом вниз, как поцеловал в том самом месте, где изощренные восточные женщины так любят ласку, она не была восточной женщиной, она была совсем из другой страны, Айстэ из другой страны, и как он взял этот бокал, стоящий рядом с её полураскрытой сумочкой, и вино было какое-то синее, и как он лил из бокала Евсею в рот, и как текло по щеке и по подбородку, и как Евсей пьяно замотал головой: „Зачем?! Зачем?!“ – и пьяно заулыбался полузакрытыми глазами: „А, это ты“, – как-будто узнал Максима, и его лицо было вымазано синим и щека блестела от луны, и как, низко наклонившись, Максим всё шептал и шептал ему: „Ещё“, и как Евсей сонно глотал, пока не стал уже давиться и не задрожал, выпучивая из-под век закатившиеся от боли белки и вдруг затих, и Айстэ вжалась в постель, словно желая исчезнуть, и лежала тихо, не дыша, а потом сказала: „Отнеси его в другую комнату“. И Максим взял Евсея, и Евсей был легкий, и голова Евсея свесились, и волосы Евсея свесились, обнажая лоб, и лицо было вымазано синим, и руки обвисли назад, за спину, и не были видны, и ноги тоже не были видны, словно их, ног, не было, словно и руки и ноги были уже отсечены острым ножом, и это, оставшееся от усекновений, тело было словно присыпано чем-то белым, скользким, как тальк, как мука, чтобы не было видно крови, тело его нежно любимого друга, который приехал к нему домой как друг со своей женщиной, и он, Максим, уступил им свою постель, да, свою постель, так он его нес, meriah, [3] чье тело разбросано по полям и зарыто в землю, чтобы взошли злаки, злаки как знаки… И как он, Максим, лег на место Евсея, на свою широкую и низкую кровать, где уже лежала обнаженной эта женщина и где она загадала и ждала, странно улыбаясь в полутьме и облизывая влажные от желания губы, ведь это должен был быть он, Максим, ведь это он был предназначен, как об этом сказала ей её мать, что это должен быть он, быть он, Максим, которого они увидели на той фотографии, которую Евсей случайно им показал, где он стоял высоко в горах рядом с Максимом. И как он, Максим, стал раздеваться в полутьме, чтобы остаться перед ней обнаженным, и как она смотрела на его наготу, на его фалл, на его меч, которым он будет её казнить, казнить, казнить, и луна была желтой, и это была огромная желтая луна, через стекло, через стекло, желтая как желток яйца с мутными кровавыми прожилками. И Максим лег рядом с Айстэ поверх простыней и лежал и ждал, когда она его позовет, словно он уже себе не принадлежал и принадлежал только тому готовящемуся убийству, и тогда она сказала: „Что же ты ждешь?“
3
Приносимое в жертву у некоторых индийских народов человеческое существо (прим. автора).
Здесь, в нигде, где ничего нет, знаешь, когда человек умирает, белая энергия отца опускается в его сердце и навстречу ей поднимается красная энергия матери, и тогда земля погружается в воду, и вода иссыхает в огне, и в воздухе развеивается огонь, и тогда умирающий видит ясный и чистый свет, изначальный свет, чистую реальность, начало и конец, в котором он может остаться, не рождаясь заново и не стремясь к встрече с тобой, Айстэ, потому что это бессмысленно, ведь жизнь проживается один раз, эта жизнь – этот один раз, так же как и твоя девочка, как твоя девочка.