Пхова
Шрифт:
Как ты надеваешь ей ползунки, и как она ползет, и как она открывает дверь, опираясь на свою пухлую ручку, и ложится на бок, и падает, и снова, пыхтя, поднимается на четвереньки, и ползет в темный коридор, где налево всегда виден свет, где немец сидит, сидит, сидит на табуретке, и, незаметно раскачиваясь над книгой, курит, и у него большая пепельная голова и белое трупное тело, закутанное в синий халат, и еще золотые очки, и ноги с проволочными черными волосками, и как он, откладывая сигарету и не отрываясь от книги, кладет пальцы на пальцы и трещит, думая, что он один, и что Айстэ не слышит, и как девочка смотрит на него, и как она слышит этот хруст и случайно шевелится, и как он, немец, вздрагивает и оборачивается на звук, и видит её, эту приползшую к нему девочку, смотрит на неё, как на кошку, как на собаку, как на мышь и говорит ей по-немецки: „Чего надо?“ И она хочет, как мать, как её учила мать, она хочет разлепить губы и выпустить два членораздельных звука, два других добрых звука – „па“ и „па“, и не может, и не понимает, что он ей говорит, зачем он ей так говорит, и давится, и падает, и ударяется лицом о пол и кричит, дико кричит, как разрезанная кошка и как собака, как слабая мышь, зачем, зачем, и как немец вскакивает, отбрасывая назад табуретку, отшвыривая эту книгу, что ему не дают почитать, не дают почитать, а он любит читать, да, любит читать, а ему не дают, не дают почитать, и как выбегает Айстэ и плачет, и как смотрит на него, а он трещит пальцами, и как сквозь слезы она, Айстэ, смотрит на него: „За что?! За что ты её так ненавидишь?!“ И словно он ей отвечает сквозь пальцы, сквозь их щёлк-щёлк, как когда уходишь в лес ещё глубже и глубже, туда, за болото, к тому оврагу, к тому темному скользкому оврагу, где на деревьях растут странные
Не плачь, Айстэ, не плачь, здесь, в нигде, где тебя нет, ничего тоже нет, потому что жизнь – это иллюзия.
Кто-то рассказывает историю, а это значит, что это ты рассказываешь историю, и ты рассказываешь её с конца, и я рассказываю её с начала, а кто-то начинает ткать с середины, во все стороны, как узор, Айстэ, как узор, как те следы от коньков, белые, хрупкие, поверх голубого льда, которые плавит солнце, потому что уже март, а Евсей далеко-далеко там, куда он уехал, чтобы тебя убить за твое предательство, куда он уехал, чтобы вернуться и чтобы тебя убить, ты сказала мне, чтобы я его выгнал, ты сказала утром: „Выгони его, Максим“. Но он был мой друг, и я не смог его выгнать. У него болела голова от того синего отравленного вина, и ему было плохо, но он все же ушел, качаясь, ушел, и его вырвало у лифта. Но ведь тогда еще между нами ничего не было, Айстэ…
Отец, где твой сын? Помнишь, ты рассказывал мне про одну женщину, ты валялся у неё в ногах, и над тобой все смеялись, что ты сошел с ума, а ты спал под её дверью, и ты продал книги, шкаф и письменный стол, лишь бы исполнять её капризы, она хотела какой-то изумрудный чай, какой бывает только на Кипре, она хотела ту высокую индийскую вазу с птицей Гаруджи из антикварного магазина. Она утонула в озере, та женщина, двадцать лет спустя, через двадцать лет после того, как ты так и не смог её забыть и женился на моей матери. Она, та женщина, была натурщицей и позировала художникам, и они кутали её в кашемировую шаль, и давали горячий чай, и давали большие деньги, лишь бы её писать обнаженной, лишь бы писать игру божественного света и, быть может, божественной тьмы. Но ты, отец, ты не был художником и не был богатым человеком, и ты не мог подарить ей свои рисунки и свои картины, с которых бы она смотрела на себя и любила бы себя, и только себя, как та девочка – Нарцисс и звезда, упавшая в озеро, и ты мог лишь валяться у неё в ногах, когда она при всех тебя выгоняла, когда у тебя не было денег бежать за вином, чтобы поить её поклонников, всю эту разношерстную художественную пьянь в длинных беретах и картонных шарфах, малевавших из разъятых разноцветных каземирмалевических квадратов ускользавшее от них Божество, цельно текущее рядом с ними. И они пытались ее пленить своими безумствами и разноцветными квадратами своих картин, которые она вывезла потом на Кипр, чтобы жить там долго и счастливо, покачиваясь в шезлонге на берегу, щурясь на солнце, попиливая пилочкой для ногтей и иногда с тайной грустью глядя на озеро – был когда-то „такой-то такой-то“, не художник, не банкир, „такой-то такой-то“ никто, но он любил, и он валялся в ногах не на словах, а на самом деле… Отец, отец, здесь, в нигде, где все давно известно наперед, что ты не хотел, чтобы твой сын был, как ты, игрушкой для женщин. Но не ты ли когда-то показывал мне письмо одного старого художника, который приводил в нем слова Платона, что любящему простительно валяться в ногах перед любимым? Тот художник один не смеялся над тобой, говорил ты мне, он был из них из всех самый известный и умер в Париже в возрасте семидесяти четырех в постели с женщиной, которой было сорок. Отец, отец, зачем ты не сказал мне тогда: „Женись на ней, если любишь и если она любит тебя“. Зачем ты сказал: „И ты ещё хотел на ней жениться?“ Тогда я рассказал тебе и про черный тюльпан, про тот черный тюльпан и про её мать, но ведь всё, что мы рассказываем, – полуправда и полуложь, ведь и её мать хотела, чего-то хотела не только для неё, для своей дочери, но и для нас обоих. Знаешь, когда всё уже было кончено, когда Айстэ уже жила с немцем, когда она спала в его постели, я, узнав об этом от своего приятеля, хозяина той квартиры для всех, почему-то снова пошел в гостиницу к её матери. И, увидев меня, она расхохоталась, и она послала меня за вином, и весь вечер она рассказывала мне, как на её спектакли ломятся зрители в Вене и в Мадриде, в Нью-Йорке и в Берлине, в Париже и в Лондоне, лишь бы попасть, лишь бы увидеть, что она сделает с ними, как она их преобразит, и как они, земляные черви, станут как ласточки, и что и Айстэ знает этот секрет, и что я тоже мог бы узнать, что такое слава, но я дурак, я никто, слепой недозрелый крот, и что я просто дурак и что я веду себя как баба, что я не могу послать этого немца на три буквы, потому что, потому что… „Потому что Айстэ тебя… любит, Максим“, – сказала она и грустно посмотрела в окно. И я увидел, как снова кружится зима, и то, что было год назад, как однажды, сидя один перед книгой и глядя в окно на падающий снег, я вдруг стал различать каждую снежинку, как медленно они опускались в пространстве, а может быть, и оставались неподвижны, и это пространство само, и дома, и деревья, и пешеходы медленно летели вверх, а снежинки оставались неподвижны и вдруг исчезали в сияющем белом надвинувшемся, тогда вдруг раздался звонок и я почему-то знал, что это звенящий звонок Айстэ, и это оказалась и вправду она. И она позвала меня на каток, и я сказал, что последний раз катался назад лет десять, и она сказала, что не беда, что она тоже катается неважно, и мы встретились у входа в парк, и на катке были зеленые и оранжевые огни, и там играла праздничная музыка, и на коньках катился большой длинный Дед Мороз в легкой красной шубе с воротником из ваты, и у него были тонкие ноги в черном трико, и он смешно эту вату терял, и за ним гурьбой катились ребятишки, и они смеялись, как смешно он переставляет ноги, и они поднимали эту вату и отдавали её опять Деду Морозу, и он смешно засовывал за воротник, и за ними катились счастливые бабушки и дедушки, а за ними катились счастливые хулиганы, и они все кружили по кругу, слегка вытянутому, как овал, и мы, одевшись, покатили за ними, и я сначала спотыкался и падал, и тебе, Айстэ, было смешно, и ещё ты боялась, как бы я не разбился, тебе было и смешно, и страшно, но когда-то я занимался танцами и падать умел, и я стал умело падать и подниматься, пока моё тело не вспомнило, что было десять лет назад, как оно двигалось умело и пластично и как оно всегда нравилось женщинам, как им нравились его незаметные пассы, и я был счастлив, глядя на тебя, как ты, раскрасневшись, отбрасываешь прядь, эти твои быстрые движения, шах, шах, эти твои быстрые жесты, и как ты сосредоточенно переставляешь ноги и катишься, боясь упасть, такая тоже смешная, и как я помогаю тебе поворачивать, осторожно беря тебя под локоть, и как ты смущенно взглядываешь на меня, и то, что было в твоих глазах, этот стыд за то, что уже было между нами и чего как-будто и не было, что было не так важно, потому что уже возникало другое, несравнимо и несравненно большее, что как этот свет в глазах, когда ты спрашиваешь, боясь, что ошибешься, веря и не веря: „А ты?“
Свет, преломляющийся в хрустальной вазе, когда был уже май и лед на катке давно растаял, хрустальная ваза, и ещё одна керамическая, и ещё та, высокая черная с золотистой полосой, когда было много цветов, помнишь, цветов было много, мы наломали сирень, а потом накупили тюльпанов, да ещё те розы, которые я тебе подарил, а потом ещё те три нарцисса, они стояли в гостинице со вчерашнего дня, я сидел и курил, глядя, как ты, Айстэ, расставляешь цветы по всей комнате, каждый раз угадывая для каждого букета то место, то единственное место в пространстве, предназначенное только для него, мириады тонких, бесконечно малых твоих движений, которые я в себе останавливал, целые миры, в которых говорил Бог: смотри, это твоя любовь, – не боясь говорить сам, признаваясь, что счастлив, движение этого мира, как ты, Айстэ, оглядываешься, поправляя в одной из ваз цветы, разве это тюльпаны? и поднимаешь руки, с которых падают вниз рукава твоего красного с черными зизгами платья, обнажая на левой царапинку, низкая ваза с сиренью, ты ставишь её высоко, на желтый гостиничный шкаф, на самый край желтого… „Ты дурак, Максим, ты просто дурак, и ты ничего не понял“, – сказала тогда её мать, допивая последний бокал, а потом сказала, чтобы я убирался, и я молчал и не двигался, и тогда она закричала, чтобы я убирался. Вот о чем я не рассказал тебе, отец, о чем я тебе не успел рассказать.
Здесь, где ничего нет, где как снежинки мелькают и исчезают образы, где мелькают и проносятся образы, и слова, и эти адские и божественные звуки, где есть ещё одна возможность не родиться, последняя возможность не родиться, и не встретить, и не услышать, и не полюбить снова, Айстэ, тебя.
Но он приходил, Максим, приходил, мучительно поднимаясь по лестнице, в ту открытую квартиру для всех, к тому своему приятелю, и те, кто там были, думали, что он приходил из-за женщин, и они не знали, что он приходил только из-за одной из них, из-за Айстэ, которая иногда тоже заходила сюда с немцем, про которого говорили, что он чудовищно богат, глядя на его золотое пенсне и на его брезгливые губы. И тогда, случайно сталкиваясь с Максимом, Айстэ Максима не замечала и лишь возбужденно смеялась и нежно гладила немца по его белой рыхлой руке с золотыми часами и прижималась к нему. И Максим отчужденно уходил в коридоры квартиры, где сидели женщины и где они пили чай и вино, и невинно трепались, и зорко посматривали по сторонам, не выйдет ли кто из мужчин и не расскажет ли им что-нибудь занимательное, и среди них была одна фифа, одна актриска, что всегда так влюбленно смотрела на Максима. И Максим подсаживался к ней и предлагал ей сигареты, и вино, и пирожные, доставая их из пакета, тонко шутил и начинал рассказывать ей ни о чем, и актриска не замечала тоски, с какой он иногда оглядывался, как уже уходила Айстэ, и как она нарочито долго и громко смеялась, прощаясь с хозяином и с его женой, и как она смеялась тем смехом, тем низким грудным смехом, который всегда так его волновал, и как немец неподвижно стоял, черный, как гильотина, держа на руках её серебристую шубку. И когда они уходили, Максим на полуслове бросал свой рассказ и, не глядя на актриску, уходил в дальнюю комнату, где сидел или лежал один из его вечно пьяных приятелей, и Максим расталкивал его, чтобы пить, пить, пить, потопляя в вине злаки зла, растворяя в вине знаки зла.
Как ты, Максим, на катке, Максим, когда ты уже знал, что полюбил, когда ты уже вспомнил движения тел и стал катиться все плавнее, и стал скользить всё изощреннее, и стал изгибаться всё пластичнее то в одну сторону, то в другую, и стал уже пробовать па, и прыжки, и батманы, когда Айстэ смотрела на тебя, и ты видел тайный блеск восхищения в её взгляде и знал, что и она влюблена, влюблена и что влюбляется всё больше и больше, когда возникло это странное чувство, что теперь, когда ты уверен, что она любит тебя, что теперь ты можешь и не любить, что это теперь в твоей власти, потому что есть другое наслаждение – мучить, мучить тех, кто любит тебя, и что это легко, что любящих предавать легко, и что не любить их легко, и наслаждение мучить несравненно больше, потому что тот, кого ты мучишь, это тоже ты, но в то же время это не ты, и ты как бы мучишь себя, себя не мучая, и как ты вдруг засмеялся, холодно засмеялся ты, Максим, глядя Айстэ в глаза, через пассы своих тел, через веер раздвинувшихся движений, глядя словно из-за своей спины, словно с кончиков высоких и черных крыльев, как Айстэ пытается понравиться тебе, на языке твоих тел, как она пытается тебе подражать и делает это неумело, вот этот неудачный поворот, и вот уже, задевая коньком о лед, падает, падает, с надеждой обращая взгляд к тебе, что ты протянешь ей руку и не дашь ей разбиться, разбить и сломать хрупкие колени, и как ты не протягиваешь ей руку, и она ударяется о лёд, больно бьется о лёд. Что это было, Максим, что за странное жестокое чувство, холодное, острое, жестокое чувство, словно это не ты упал и не тебе так больно? Что ты сказал тогда в себе? Или ты вспомнил другую женщину, которая когда-то мучила отца, которая когда-то так же жестоко и холодно глядела, как разбивается вдребезги его сердце? Но почему, почему именно Айстэ должна расплачиваться за это? Твой странный взгляд, с каким ты смотрел, как она падала. „Как она неуклюже падает“, – сказал ты в себе, вспоминая конечно же и о Евсее, и, глядя, как Айстэ падает, ты удивлялся, что он в ней нашел, ведь если бы не её божественный голос и не её божественная скрипка… И ты вспомнил, как он, Евсей, сказал тебе, что уезжает, чтобы вернуться и чтобы отомстить, и теперь, глядя, как она падает и как она разбивается, ты себя похвалил, Максим, ты сказал себе: вот почему я здесь, и только из-за него, из-за Евсея, я здесь, и только, чтобы защитить ее от Евсея, я здесь, и чтобы только отомстить за Евсея, я здесь, и тогда ты протянул руку, чтобы помочь ей подняться, но она увидела этот холод и этот лёд в твоих глазах и заплакала.
– Послушай, что такое любовь?
– Зачем спрашивать об этом? – ответит тебе твой вечно пьяный приятель.
– Нет, ты скажи, ты любил?
– Пей, и сейчас выйдем к бабам.
– Чтобы рассказать им о любви, – горько усмехнешься ты, Максим.
– Зачем, когда можно и сразу.
– Ты циник.
– И ты тоже. Пей.
– Я пью, и ты тоже пей.
– Я пью, ты что, не видишь?
– Они хотят, чтобы мы были им как слуги, чтобы мы были как калибаны, чтобы мы носили за ними их сумочки и рюкзачки.
– Они не знают, Максим, кто они, и мы им нужны, чтобы они узнали, потому что они могут знать через нас, только через нас, и тогда мы им отдаём, а они нам возвращают, и оттого движутся звезды и планеты, и звезды и планеты этого и хотят, и если ты знаешь это, то ты это делаешь только ради звезд, а не как народ, только для своего удовольствия, как свиньи.
– Пойдем, дружище, для своего удовольствия, как народ, ведь больше не остается ничего.
– Вот я и говорю, хряк ты.
– Почему так тяжело молчание, когда она проходит мимо и я ничего не могу ей сказать?.. Ничего.
Кто-то выстрелит себе в рот, и в его глазах застынут звезды, кто-то увидит себя над собой, как он оставляет свое тело, капельку семени, из которого никогда не родится девочка, желтое пятно, которое нелепо засохнет и будет сожжено вместе с другой забрызганной кровью одеждой, но что теперь до одежды ему, отправляющемуся с призрачными фалдами в далекое путешествие, этот вздох облегчения, этот ослепительный свет.
Потому что у тебя нет сил любви, и ты не хочешь новых романов, и ты хочешь лишь слепых богов земли, которые помогли бы тебе исчезнуть хотя бы на миг и избавить от мучительного умирания твое молодое тело, потому что ещё длится твоя любовь, длится, длится это мгновение, помнишь, как наклонились под деревом волхвы, и как на небе светила звезда, и мы с тобой, Айстэ, прочли у Леонардо, что из всех органов человека, движущихся произвольно, один лишь язык превосходит остальные по числу движений. Вот почему так долго объяснение в любви, в любви, которая кем-то по неведению предается, только вот кем и за что, и кто и когда начал первым это предательство, отчего счастья нет, а есть только горечь, с какой поднимаешься от самки и слушаешь, как она лжёт, и даешь ей ещё баксов, чтобы ещё раз в себе самом забыться, и с надеждой дотронуться до струны, и попросить звезду, чтобы звезда тебя простила.
Немец, который выйдет за дверь и злобно плюнет и бросит сигарету, вынет бумажник, чтобы подсчитать, сколько он на тебя, Айстэ, истратил, чтобы увидеть свое одиночество и ненавистную пыльную коробку в углу, как надо опять надувать через нипель и добавлять масла в прибор, в этот ненавистный жужжащий женский моторчик, с которым придется опять жить, потому что с жизнью жить опасно, здесь, в России, с жизнью жить опасно, потому что здесь жизнь может ограбить или убить или, что ещё хуже, заразить медленно убивающей через боль болезнью, этой ужасной русской болезнью по имени смертная тоска, от которой люди постепенно сходят с ума и умирают в грязных городских больницах.