Пикник
Шрифт:
– Теперь – да, – последует ответ.
Ее, Людмилы Угорской, история после отъезда из Москвы начиналась и заканчивалась на ней самой. Так она решила тогда, в первом своем взрослом одиноком сентябре.
Они уезжали в аэропорт одни. Вещей никаких. У мамы сумочка с документами. У Люды в школьном портфеле альбом с фотографиями и трехтомник Тынянова. Жизнь на чужбине начнется со «Смерти Вазир-Мухтара». Папу подвезли прямо к трапу самолета. Все время полета он говорил, не умолкая, не тяготясь молчанием жены. Он обещал сказочную, полную радужных возможностей жизнь в кругу честных единомышленников. Тюрьма пошла ему на пользу – он возмужал, внутренне окреп. А может, так просто
Люда впервые оценивала отца как чужого. Слово «предатель» неотступно вертелось в голове, мелькали какие-то доводы «за» и «против». Родину предал? Да вроде – нет… Написал, что думает. Про ее некрасивые дела. Это ведь не предательство. Но написал-то – чужим! Как наябедничал. Настучал. У них в классе стукачей били. А тут – на родину настучал. Родина-мать! Стала бы она чужим на свою мать жаловаться? Никогда. Терпела бы, пока могла. А потом ушла бы. Но чужим – ни слова. Разве от них можно ждать помощи? Но наябедничать – это с каждым может случиться. Она тоже по малолетству иногда жаловалась учительнице на одноклассников, пока не поняла, кто свой, а кто чужой. Тут папа мог по незрелости не разобраться. Ладно. Или родина сделала ему так много плохого, о чем она, его дочь, не знает, так что он перестал ее, родину, любить? Он же не тайно нашпионил, не секреты выдал, только своими мыслями поделился.
Но их-то с мамой за что? Ну, потерпел бы еще год. Защитилась бы мама, исполнилась ее мечта. Предупредил бы их, подготовил. Они бы заранее все собрали, раздали бы знакомым. Не к десятилетию, а к одиннадцатилетию бы опубликовал. Нет, ему надо было эффектно. К круглой дате. Ради круглой даты их – предал. Боялся их сопротивления. Хотел сделать по-своему. За них решил. Значит – предал. Или нет? Или хотел как лучше?
Чужая борода мешала разобраться. Чужие морщинки пролегли под глазами. Чужой запах шел от одежды. Чужая беспокойная бодрость слышалась в нескончаемом монологе:
– Не грустите… к лучшему… десять лет… я обещаю: десять лет – и вы дома. Одиссей дольше странствовал. И вернулся же… Людка увидит мир. До всего докопается. Ее будет не обмануть сладкими речами…
В Мюнхене отец сделал головокружительную карьеру. Ему предложили несколько рабочих мест на выбор. Он ни от одного не отказался. Профессорство в университете он совмещал с работой на радио «Свобода», кроме того, вел рубрику в солидном издании и выступал на всевозможных конференциях. Он явно наслаждался своей востребованностью, непререкаемостью собственного авторитета борца за правду и свободу. Вряд ли у него было время остановиться и задуматься о цене успеха, которую пришлось платить его близким. Он дарил им небывалое материальное благополучие, смели ли они держать на него обиду?
Впрочем, семьей они оставались лишь формально, на деле все жили порознь: отец – в холостяцкой городской квартире, заваленной книгами, мать – в полупустом загородном доме, ни с кем не общающаяся, кроме выращиваемых ею цветов. За все годы, проведенные ею на чужбине, мать ухитрилась не приобрести ни одной вещи: ни пары обуви, ни домашней утвари, ничего. Ее нежелание обзаводиться чем бы то ни было заметили хоть и не сразу, но достаточно быстро, ведь очутилась она в изгнании как погорелец, в чем была. При этом, в отличие от соотечественников, оказавшихся за границей, совершенно не стремилась приобретать, наверстывая упущенное. Она, словно боясь привязываться к вещам, восставала против любой покупки, панически протестуя:
– В могилу не унесешь. Мне ничего не надо!
Теперь она была готова в любой момент встать и уйти из жилища, ставшего временным пристанищем. Уйти, не собирая вещей, не оглядываясь, ни о чем не жалея. Так она чувствовала
Люда поселилась в интернате, не сожалея об отце и матери: тех, что были прежде, не вернешь, нынешние казались слишком чужими, сосредоточенными на себе. Постепенно привыкла она к неродному языку и к иной жизни. К следующему сентябрю она не чувствовала себя новенькой среди оживленно болтающих о летних впечатлениях девочек из вполне богатых буржуазных семей.
Она спрятала саму себя куда-то очень-очень глубоко – вместе с пионерским галстуком и клятвой «Всегда готов!», вместе с родным языком, не признающим никаких «рамочных конструкций» и других жестких правил немецкого, вместе со своим сокрушительным ужасом невозвратимой потери.
Ей теперь даже не было смертельно скучно говорить с новыми приятельницами о еде, которой их баловали в выходные дома, о погоде, что радовала или возмущала, о каких-то дурацких игрушках и безделушках, которыми она и раньше-то никогда не интересовалась.
Подруги были беззлобные, добродушные, добропорядочно-благовоспитанные. Никто из них не лез в душу, поэтому ничьему существованию никакие встряски не грозили. Они основательно готовились ко взрослой жизни и не тратили энергию на глупые ссоры и интриги, умело ограждая себя от негативных моментов отточенным поведением.
Людмила Угорская, блестяще успевавшая во всех гуманитарных дисциплинах, легко поступила в университет. К этому времени бредоватые пророчества отца стали неуклонно и неотвратимо обращаться в реальность. Вожди мерли один за другим, потом появилось модное слово «перестройка», пущенное в ход опрометчивым тезкой Михаила Угорского. Развал империи был не за горами. Там становилось все хуже и хуже. Ровно через десять лет после насильственного выдворения отец с триумфом вернулся на родину. Теперь его, пророка, с надеждой спрашивали о сроках окончания надвинувшихся мук. Он был честен и ничего утешительного не сулил, постоянно повторяя притчу о сорока годах в пустыне, понадобившихся во время оно освободившимся от египетского рабства. Тем не менее, основав один из многочисленных фондов помощи родной стране, он стал регулярно бывать, как он говорил, дома.
Мама, несколько ожившая, потихоньку втянулась в путешествия, очевидно, придя к выводу, что память о разнообразных жизненных впечатлениях хоть в могилу и не унесешь, зато и отнять у живущего невозможно.
Людмила перестала судить отца. Она теперь знала, что человек не властен перед судьбой и в жизни каждого случается именно то, что должно случиться. Возможно, для них и лучше было бы, если бы отец тогда промолчал, ведь если чему-то суждено было случиться, оно и без его стараний случилось бы. Только суть в том, что отец, направляемый твердой рукой собственной судьбы, бездействовать больше не мог. Выразить свой накопившийся протест и значило для него – плыть по течению, предназначенному жизнью именно ему.
Ее же собственное недоверие к жизни никуда не улетучивалось. Всеми силами настрадавшейся в детстве души она старалась уберечь себя от потерь и возможной боли. Не разрешала себе влюбляться, запретила думать о детях: а вдруг с ней произойдет что-то подобное материнской метаморфозе, и еще одним несчастным станет на свете больше. Замуж она вышла по большой любви будущего мужа к ней. Оба много и вполне успешно работали, вместе им было хорошо, спокойно. Иногда она с надеждой спрашивала у собственного будущего, может быть, то испытание, та детская мука, была последней, может быть, ею все искуплено наперед? Будущее молчало. Настоящее добродушно успокаивало, обнадеживало непрерывающейся стабильностью и ровным теплом обращенной к ней любви ставшего родным человека.