Пингвин
Шрифт:
– Все?
– А где ты видел больше? Наверное, у своей бабушки?
Я засунул письма во внутренний карман пиджака, как можно глубже.
– А теперь, друг, забудь о том, что у тебя был приятель Адась. Утешайся, друг, этими письмами, читай их с утра до вечера и воображай, что она пишет это тебе, что это она тебя так любит, пусть тебе снится, что ты каждый день получаешь по такому письмецу, ибо ты же знаешь, друг, что, даже если ты из кожи вон вылезешь, если заберешься на шпиль Дворца культуры или родишь близнецов, тебе все равно никто не напишет таких писем, ибо ты, друг, не из тех, и всю жизнь ты будешь только бегать да подслушивать, подглядывать за другими, бегать с доносами и стонать, глядя, как девушка твоей мечты тискается с
кем
– Адась должен быть дома в восемь часов, друг, Я позвоню к ним ровно в восемь.
– Ой, друг, в последний раз тебе говорю: забудь ты об Адасе! Сразу же забудь, сию минуту. Не твое это дело, друг, твое дело письма, можешь торчать у ее дома всю ночь, вздыхать, любить. А об Адасе забудь, друг.
– Адась в восемь должен быть дома.
– Глупый ты человек, друг, очень глупый. Жаль мне тебя, друг, так далеко не уедешь, того и гляди, несчастье догонит.
– Что ж поделаешь. На то и пословица: несчастья не в лесу живут, а по людям ходят. Так вот, в последний раз повторяю: Адась должен быть дома в восемь часов, – быстро сказал я и побежал, потому что к горлу у меня подступили слезы.
Я должен был как можно скорее уйти. От остановки как раз отходил трамвай, я вскочил в него – этот Лукаш знал, куда меня пырнуть, – трамвай вез меня в сторону Мокотова, Баська живет на Жолибоже, но мне надо сперва сбегать домой за деньгами. Сегодня меня весь день преследует ощущение чего-то несделанного, ага, вспомнил, оливковое масло, без него нельзя показаться дома; забегу к Бончекам, заберу масло, проверю, вернулось ли сокровище, отдам матери масло, возьму у отца денег в долг, у меня имеются собственные доходы, негритянская работа, чертежи, я их забросил, но завтра опять возьмусь за них, все с завтрашнего дня, сегодня только Баська, у меня ее письма.
Меня вдруг толкнул какой-то здоровенный бык, я упал на кондукторшу, она удержалась сама и удержала меня – привычная, видно; нет, этот бык толкнул меня случайно, просто неловко уступил место старушке с ребенком: «Пожалуйста, садитесь». – «Все-таки есть достойные молодые люди». Старушка садится, благодарит, все вокруг смотрят на них, рядом сидит какой-то пацан, вокруг полно старушек, пацан окружен венком старушек, толпой старушек с детьми на руках, он притворяется спящим, но чувствует себя глупо, боится открыть глаза, проклинает быка за то, что тот уступил свое место старушке, нарушил солидарность пацанов – тоже еще выскочка, баран чертов. Теперь все старушки расхрабрились, алчно смотрят на пацана, он чувствует на себе их жадные взгляды, не помогут ему закрытые глаза, моральное давление сильнее – видно, пацан еще не окончательно исхамился и зачерствел; он желает старушкам внезапной смерти, пусть катятся домой убирать, готовить, слушать радио, смотреть телевизор, трамваи для здоровых и сильных, в трамваях борьба за существование, закон джунглей, старики, женщины и дети для него ничто. Но пацан не выдерживает безмолвного общественного давления, он сломлен, сдается, обмякает, как тряпка, может, из него еще выйдет человек – вот он поднимается, разъяренный, делает вид, что ему выходить, но ничего не говорит, никакого подходящего слова ему и вовек не произнести, оно у него в глотке застрянет, он пробирается на площадку, прячется в самый дальний ее угол, сбоку от мотора, жертва компромисса, побежденный трамвайный пацан. Старушка красно-зеленого цвета, толстая, как сто свиноматок, садится, отдувается, удовлетворенно чмокает, сопит, разглаживает платок на голове, прижимает к себе сумку, чтобы из нее ничего не украли, – в трамваях воруют в дни получек. Она рассаживает малышей по бокам, укутывает ими себя, как овчиной, это же счастье – сидячее место, кто бы мог надеяться, в воскресенье-то вечером, когда все старушки со всеми малышами возвращаются из гостей, навестив разных тетей и дядей.
На углу Раковецкой я выскочил, улица была пуста. Подойдя к фонарю, я вытащил Баськины письма, oниi жгли меня, это уже был просто мазохизм, какое-то ковыряние шпилькой в зубе с оголенным нервом, меня тянуло к этим письмам, хотелось причинить самому себе боль. Я взглянул на верхний листочек, она писала самопиской, должно быть, на лекциях: «Любимый, ведь ты не можешь быть плохим…» Нет, не буду я этого читать. Этот бандюга не может быть плохим! Каким же она его тогда видела, как он сумел так замаскироваться, так влюбить ее в свою морду, в свою улыбочку, он все прятал за этой улыбочкой, такой современный, как сам атом, – это его непроницаемое лицо, ирония, улыбочка, держится свысока, кошачьи движения, эдакий аристократ с Вислы, никаких сдерживающих центров, никаких тормозов, к черту тормоза, долой тормоза, кому это надо сдерживаться, во имя чего, только во имя страха! Я снова спрятал письма в карман, оглянулся вокруг, было пусто, им, пожалуй, и в голову не пришло, что я потопаю к Адасю. Лукаш, верно, специалист по телефонным звоночкам, мошенничеству, угрозам, шантажу, но все это, однако, всухую, без мокрой работы.
Когда я приплелся к Бончекам, до восьми оставалось минут пятнадцать, «фольксваген» снова стоял у дверей, маман сразу же открыла мне, она была уже более подтянута: подмазанная, зашпаклеванная, даже улыбнулась печально.
– Извините, пожалуйста, я вчера оставил у вас оливковое масло… В передней… четыре банки…
– Масло! Господи, до масла ли мне сейчас! Ну, войдите, поищите сами…
Маман впустила меня, через открытые двери было видно, как, сгорбившись, сидит за письменным столом папан. Бросив на стол газету, он обернулся.
– А, это вы… Вы помните наш уговор?
– Помню. Можете быть во мне уверены.
Он ответил улыбкой и приподнял газету. Деньги Уже были собраны и лежали стопками по пятьсот Злотых, он начал снова пересчитывать их. Сто кусков. Анонимный благодетель, я не испытывал благородного удовлетворения; я сохранил им кучу денег, могли бы отвалить за это с десяток сотен – мне не помешал бы приличный костюмчик, и Баську можно было бы завалить цветами; да что уж тут говорить, известно, на всякого бедняка довольно и добродетели. Моих банок с маслом под висячей мордой не было, вместо них там стояла какая-то фарфоровая штуковина.
– Не знаю, может быть, прислуга отнесла в кухню. А вам необходимо сегодня это масло? Может быть, вы зайдете завтра?
Она поглядывала в комнату, на эти пачки денег, должно быть, мысленно переводила их в разные модные материалы, всякие эластики и нейлоны, косметики и побрякушки, ей хотелось как можно скорее сплавить меня, своего благодетеля, знала бы, что к чему, – руки бы мне целовать должна была, чучело эдакое, грязь из-под ногтей вылизывать, уж она на эти деньги набросится, как только Адась вернется, бедный Бончек не вынесет их отсюда, она со своим сыночком расхватает их, отберет у Бончека, она-то их не упустит, тут же ринется в город за шиншиллами с соболями да за всякими кружевами-парчами.
– Вы уж меня извините, но это масло очень нужно моей маме, она на нем готовит, они с папой не могут есть на другом, у них желудок и печень больные, я вчера весь город избегал в поисках этого масла, мне обязательно надо принести его домой, а то мама будет ужасно сердиться…
Она со злостью взглянула на меня. Адась похищен, сто тысяч на столе покоя не дают, она даже лицо не загримировала как следует, а я суюсь со своим дурацким маслом, зануда малокровная, маменькин сынок несчастный. Но без масла ей от меня не избавиться.
– Ладно, пойду посмотрю на кухне, – раздраженно ответила она и вышла.
Я стоял у цветной морды, сам, как эта морда, только бледный, в зеркале отражалась до того бледная морда, что мне даже тошно стало, так бы и бил по ней, да еще и смотрел бы, со всех ли сторон распухает. Маман гремела в кухне кастрюлями, звякала, брякала, наконец позвала меня туда. Когда я вошел, она стояла на стуле, снизу на нее смотреть было куда приятнее, она, как рыба, портилась с головы. Две банки уже были найдены, маман продолжала искать, роясь в стенном шкафу. Оттуда посыпалась какая-то крупа.