Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
День ушел на торговые операции: я менял вещи на махорку. К вечеру наменял целую наволочку — тридцать пять пачек. Перед приемом пошел к нарядчику, молодому хулигану Мишке Удалому, который из законного вора перешел в суки и, был объектом жгучей ненависти уголовников и платил им особой жестокостью обращения. Мишка жил в большой кабинке с хорошенькой семнадцатилетней воровкой Машкой Фуриной.
Когда я вошел, Мишка и Машка сидели перед миской с котлетами и большой банкой молока.
— Здорово, доктор! Садись! —
— Пусть они обратно подохнут! — кокетливо добавила Машка, поправила белокурые кудряшки со лба и отпустила мне полный неги взор. — Ужасть не люблю больных!
— Ладно, я пришел по делу. И серьезному.
Мишка проглотил очередную котлету и отпил молока.
— Об чем толковище?
— У меня украдены портреты покойной жены, записки и бумага. Сколько ты возьмешь за то, чтобы найти и убить вора?
Мишка утер губы и поцеловал Машку. Пояснил:
— Завсегда ее, суку, целую по еде, понял? То есть на закуску. А насчет серьезности в разговоре, так я ее не вижу. Что тут серьезного? Найти и убить у мине стоит недорого — пятьдесят пачек махры.
— Я даю двадцать пять.
— Мало, доктор. Вот дешевило же ты, право: и найтить, и, обратно, убить — и все за двадцать пять пачек! Пятьдесят — и точка!
Машка обняла его за шею и нежно положила кудрявую головку на плечо.
— Мишунчик, доктор такой у нас хороший! Сделай ему уважение хоть бы для мине! Сделай этого гада за тридцать пять пачек!
Машка состроила такое необычайно томное выражение лица, что стала похожа на ангелочка, но из-под полуопущенных ресниц следила за мной. Она знала, что я считаю ее хорошенькой, к тому же я вылечил ее от гонореи и мог понадобиться еще не один раз, а земные расчеты, как известно, кое-что значат даже для ангелочков. Устраивая убийство, она расплачивалась за медицинскую помощь и, наконец, просто кокетничала с мужчиной, о котором в зоне шла слава, как об очень образованном человеке и самом опасном преступнике.
— Голубка моя, родненькая ты, сучка, до всего меня укаля-каешь! — нежно сказал Мишка и чмокнул Машку в лоб. — Люблю гадину, доктор, просто до самой последней внутренности обожаю!
Я принес полную махорки наволочку. Мишка нахлобучил картуз и деловито потер руки.
— Двинулись. Ты после приема садись в кабинку, где работают зубисты, и слушай: я буду в твоей приемной вести допрос. Понятно?
И делопроизводство пошло в ход: сначала сыпались тяжелые удары, слышались негромкое рычание Мишки и заячий писк допрашиваемого больного. Потом получалась наводка.
— Кто?
— Не я, дядя Миша, ей-Богу, не я. Ой, ой! Что ты… Да я…
— Кто?
— Не бей, дядя Миша! Спрошай у Васьки Косого.
Через минуту самоохранники волокут Ваську.
— Васька?
— Я.
Удары. Писк.
— Ой, ой! Ей-Богу не я, дядя Миша! Ох-ох! Ты покалякай с Толиком-Хромым! Он знает, даст наводку. Понял?
Васьки-косые и Толики-хромые двигались под кулаками нарядчика, как на конвейере.
Часов в двенадцать Мишка отворил дверь.
— Выходь, доктор. Пошли.
Мы пришли в рабочий барак к койке молодого паренька Володи: он на воле работал в чертежной мастерской и украл лист ватмана, за что и отбывал год срока. Заболел. Я его месяца три, сколько мог, держал в моем бараке на хорошем питании. Но, наконец, по требованию начальницы медсанчасти выписал, но не в рабочий барак, а в бригаду выздоравливающих, и опять держал столько, сколько удавалось. Володя, ласковый, как теленок, помогал мне как санитар и учетчик. Я спас ему жизнь, но лагерь остается лагерем. Уходя из больничного барака в бригаду отдыхающих, он обокрал меня.
— Поднимайсь. Живо.
— Что ты, дядя Миша? Я…
Мишка сбрасывает его с койки на пол и поднимает матрас. Там лежат тетради и бумага. Бумага аккуратно разорвана на формат игральных карт, тетради порваны на формат писем и уже сложены треугольниками. Они уложены в ровненькие пачки, тщательно пересчитаны, перевязаны бумажной лентой и на ленте стандартным чертежным шрифтом выведено число листов, их назначение и цена как пачкой (со скидкой), так и поштучно. Бумага в лагере — драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: «Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!», если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку? И все же я готов был извинить кражу бумаги. Рукописи, написанные урывками, с опасностью быть пойманным и с чрезвычайным напряжением душевных и телесных сил, были для меня бесценным сокровищем — ведь их было почти невозможно восстановить, их истребление означало гибель труда многих месяцев, но и это я мог простить. Наконец, варварское уничтожение моих иконок являлось ошеломляющим ударом, надругательством над святыней. Однако простить можно было даже это.
Но вид аккуратных стопок с пересчитанным и тщательно оцененным товаром, вид этих спокойных и каллиграфически деланных надписей вывел меня из себя. Эти надписи решили его судьбу. Выводя их на полосочках бумаги, Володя не знал, что подписывает себе смертный приговор.
Я вынул из кармана кусок марли, развернул и показал сырые обрывки фотографий, вынутые из жижи в уборной.
— Твоя работа?
Володя опустил голову.
— Отвечай веселей, не стесняйся! — мягко проговорил Мишка и незаметно наступил сапогом на Володины босые ноги.
— Моя…
— В законе, доктор. Идем ко мне все втроем.
Окно кабинки тщательно занавешено. Хорошенькая Машка нежится в белоснежной больничной постели и накручивает перед зеркальцем льняные кудряшки…
— Ты, Мишунчик, не канитель гада — мине очень спать хочется и надо еще с тобой до спанья сурьезно поговорить!
Она делает ему многозначительные глазки.
— Желаешь ему сказать что-нибудь на прощанье, доктор?
— Нет.
— Правильно. Ложись, малый! Да на спину, дурак! Что, думаешь, я тебя пороть буду? Нет, в лагере энтого не положено. Здесь не фашизм, понял? Кровь проливать никому здесь не разрешено!