Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
На разводе я долго не торчу — некогда: дел по горло и еще больше! Издали, пробираясь меж цветов в свой больничный барак, вижу, как из бани лениво выплывают две дамы в нарядных платьях и небрежно наброшенных на плечи новеньких, сшитых на заказ и по моде телогрейках; позади дам семенят их служанки с тазами, в которых сложено сполоснутое белье, мочалки и мыло. Это — заведующая амбулаторией Тамара Рачкова и заведующая ветеринарной лабораторией Елена Метельская. Обе сидят за мужей-секретарей обкомов, обе отхватили по десятке, обе связаны с опером, обе через него получили блатную работенку и откормлены до предела. Помимо работы обе заняты поисками новых любовников — царица Тамара ловит уставших на освобождение от работы, а Елена Прекрасная — голодных на обрезки мяса, получаемые для анализов, и яйца, перепадающие ей при оскоплении быков и кабанов. Чересчур вялых и не в меру страстных любовников после месяца или двух сожительства обе сдают в этап при помощи Мишки Удалого, который всегда нуждается
— Что сегодня в клубе? — кричат мне обе дамы — я работаю в культбригаде, мне известна программа.
— Вечер самодеятельности. Потом танцы!
— До упаду? На прошлой неделе, говорят, один из танцующих упал от голода? Ха-ха-ха!
Я стискиваю зубы и тяжело шагаю на развод.
Перед вахтой мимо штаба и двух женских бараков тянется плац для сбора бригад на развод. За плацем расположены клумбы цветов, и если косо пересечь этот большой четырехугольник по пути с развода, то попадешь в амбулаторию, а дальше по тропинке, направо будет мой больничный барак. Возле него я с трудом поднимаю с травы ползающие на коленях и руках оборванные фигуры: это до завтрака мои больные уже расползлись по зоне в поисках пищи. Поедать овощи с грядок Таировой они не могут, — огород охраняется сторожами с палками, за пожирание цветов на клумбах Андреева нарядчик Мишка изобьет сапогами до полусмерти, он любитель всего красивого. А загаженная и затоптанная трава никому не нужна. На четвереньках, в серо-черных лохмотьях, мои больные очень похожи на стадо пасущихся овец: они рвут траву в котелки, чтобы потом выпросить у дяди Васи соли и съесть, конечно, в немытом виде, ибо есть траву не положено и потому давать воду для ее мытья санчастью запрещено, это — забота о людях.
— Вставайте, сейчас завтрак! — повторяю я, тряся за ворот ползающих людей. — Хоть бы котелки вымыли на водокачке!
Но слова здесь напрасны: медленное длительное голодание вызвало у больных глубокий психический сдвиг и чувство голода из физического и утоляемого превратилось в психическое и неутолимое. Некоторые поднимают лица и, видимо, стараются понять меня. Но в чуть помутневших глазах уже нет сознания, они выглядят безжизненными на лицах, напоминающих череп, обтянутый серо-желтой, сухой, шероховатой кожей, или на тарелку полупрозрачного студня: болезнь имеет две формы — отечную, когда раздутые, как большие колбасы, люди умирают от избытка в организме воды, и сухую, при которой тело обезвоживается и больной превращается в пустой кожаный мешок, внутри которого, судя по обвисшим складкам, движется скелет. Однако наиболее яркими признаками белкового и общего голодания являются «три Д» — диарея, деменция и динамические нарушения. Диарея — это неизлечимый понос, обусловленный исчезновением в кишечнике ворсинок, всасывающих питательные вещества: пища у такого больного не всасывается и не усваивается, а потому диарея — это признак приближающейся голодной смерти. Деменция — слабоумие голодающего, весьма напоминающее старческое по внешним признакам и по внутренним причинам: в обоих случаях происходит обезвоживание и изменение клеток мозга вследствие недостаточного усвоения организмом белка. И, наконец, динамические сдвиги голодающих — это закономерная реакция со стороны всей нервно-мышечной системы: длительно голодающие, которых в лагере было приказано называть пеллагрозниками, чтобы избежать слова голод, движутся с трудом, медленными, неверными и нецелесообразными движениями, напоминающими движения пьяных. Вначале болезнь обратима: дать такому больному белок в любой форме — мясо, рыбу, яйца или молоко, и он в месяц-полтора возвращается в нормальное состояние, потому что в его кишках пока сохранился всасывающий аппарат — ворсинки. Но потом последние атрофируются и исчезают, внутренняя поверхность кишки становится гладкой, как пластмассовый чехол для колбасы. Такое состояние необратимо, и больной обречен на голодную смерть при любом питании и лечении — пища и лекарства выбрасываются неусвоенными. Тогда приходит на помощь спасительный понос, и полубезумный человек тихо покидает мир бредовых грез о еде.
— Забирайте, забирайте их! — кричат с порогов амбулатории и лаборатории обе дамы: их избушки стоят друг против друга, почти порог в порог, так что царица Тамара и Елена Прекрасная всегда болтают, стоя на своих крылечках. — Ваше стадо под окнами целый день косит траву ртами, как косилками, — смотреть противно! А ведь к нам ходят вольняшки! Стыд и срам!
Если поставить больного на ноги и слегка толкнуть в спину, то он пойдет прямо, пока не наткнется на препятствие. Управлять ими не трудно. Вот я, превозмогая головокружение и слабость, поднял их и ставил на ноги, сказал: «Марш в барак! Сейчас начнется завтрак!» И они действительно потащились в барак, потому что он расположен как раз на пути. А я свернул на помойку больницы Таировой, благо она тут же, у огневой дорожки, рядом с уборной. Ясно, что в это голодное время на помойку попадало только все абсолютно несъедобное, иначе оно было бы съедено поварами и санитарами. И все же по сравнению с общелагерной помойкой больничная считалась богатой, здесь всегда было людно и оживленно: в лужах ПОМОЙНОЙ жижи и мочи постоянно ползали мокрые, скользкие и вонючие существа, классом ниже моих лохматых, но сухих баранов — они напоминали даже не животных, а червей. Здесь было лагерное дно, то, о чем великий Горький не догадывался, а великий Станиславский ставить на сцене просто не смог бы: бароны, сатины и компания не смогли бы тут заниматься болтовней.
Ютились помоечники в норах, выкопанных в мусоре, зимой — под снегом. На приличном расстоянии прохаживалась зоркая стража из моих больных. Три раза в день — перед завтраком, обедом и ужином — больничные санитары сваливали тут груды теплых картофельных очисток. Часовые их замечали еще при выходе с заднего крыльца больницы, давали сигнал. И тогда мои больные высыпали все сразу: ковыляли, падали и поднимались и дружно нападали на помоечников. Малосильные человекоовцы живо разгоняли бессильных человекочервей и уносили добычу в барак — мыть, сортировать, перемешивать с хлебом и вареной капустой и лепить аккуратненькие котлетки. Последние потом весь день пеклись на плите, непрерывно топившейся даже летом — голодающим всегда холодно, да и горячая вода нужна фельдшеру Бусе на приеме больных и санитарам — дяде Васе и Петьке — для мытья кадушек, черпаков и мисок: посуду Петька скребет осколками битого стекла, и она всегда у него блещет нарядной чистотой. А котлетки выходили у больных румяными и аппетитно пахли, но на вкус были горькими и, надо полагать, вредили здоровью. Но жизнь есть жизнь: за котлетку давали по две больших самокрутки, а за здоровье не дали бы и окурка, потому что в моем бараке все чувствовали себя смертниками.
Разогнав с помойки ходячих и пересчитав ползающих, чтобы потом послать за ними санитаров, я поспешил в барак: раздача пищи голодным — это большое дело, и присутствие врача считалось обязательным.
После светлого и душистого утра больничный барак казался темной, сырой и зловонной берлогой: проветривать помещение голодные не позволяют (им всегда холодно), маленькие окна загорожены нарами, а электрический свет на день выключается по всей зоне ради экономии. Барак забит поносниками, на двухъярусных нарах копошатся двести человек: одни лезут вверх, другие — вниз, часто совершенно бессмысленно, потому что думать они не могут и движутся либо в силу инстинкта, бессознательно, либо под влиянием случайной мысли, которая мелькнула в затуманенной голове и исчезла, пока тело медленно, косыми, неверными движениями еще пытается осуществить забытое желание.
— Приготовиться к завтраку! Стройся! — командую я в шевелящуюся темноту и громко хлопаю в ладоши.
Около печки устанавливается короткая широкая скамья на толстых ножках; она хорошо выскоблена и насухо вытерта. На скамью ставят две большие бочки с овощным супом и кашей. Хмурый рыжий дядя Вася, бывший гвардейский фельдфебель, теперь сектант и бессрочный заключенный, торжественно одевает на нос железные очки и на плечи чистый белый халат и, сурово сжав губы, берет в руки жестяной черпак на длинной деревянной ручке — страшный символ власти над людьми в лагерях, по смыслу более похожий на железный посох Ивана Грозного, чем на золотой скипетр Николая Второго. Рядом становится фельдшер Фельдман, мой помощник, бывший студент третьего курса Ленинградского мединститута, разбитной малый в казачьей шапке, из-за которой ему дали кличку казак Буся; его посадила невеста, дочь профессора со второго курса: когда Буся перешел на третий, он нашел подходящую дочь другого профессора, преподававшего на третьем курсе, но обиженная девушка написала в ГПУ о еврейских анекдотах, и Бусе дали пятачок. С другой стороны становится санитар Петька, готовый разнимать дерущихся и укрощать строптивых, а голодные — народ злой.
— Начинайте! — даю разрешение я, и рассадивши помоеч-ников на нары в проходе, ухожу в свою кабинку: на столике уже стоят два котелка с баландой и кашей — я на рабочем питании. Проворный Петька уже принес котелки с общей кухни.
Но прежде чем выстроившиеся в длинные ряды больные делают шаг к заветным бочкам, ко мне, опираясь на палку и покачиваясь от слабости, входит Борис Владимирович Майстрах, когда-то командовавший дивизией в Первой Конной, а затем преподававший в одной из московских академий. У него сухая форма белковой недостаточности — высокая прямая фигура похожа на эффектно задрапированный в лохмотья скелет, но в каждом движении и теперь чувствуется выправка бывшего царского офицера. Красивая осанка в сочетании с рубищем делает Майстраха трагическим, величественным и жалким: в зоне его с любовью величают нашим маршалом.
— Я… я., неделю назад… утверждал… что к сегодняшнему Дню… немцы отойдут… километров на сто от Харькова… но они держатся в пределах пятидесяти. Я слышал сводку Совинформбюро по радио около штаба. — Он качнулся, но подпер себя палкой. Отдышался. Уставился в меня мертвыми глазами высушенного судака. Пролепетал: — Я проиграл пари. Возьмите пайку.
— Что вы… Я давно забыл про пари! Идите завтракать.
Скелет моргает невидящими глазами. Собирается с силами. Вытягивается. Щелкает грязными босыми пятками. И гордо отвечает:
— Я офицер! Не лишайте меня последнего… что осталось: уважения… к себе…
Он решительно кладет драгоценный кусочек хлеба рядом с моими котелками, кое-как поворачивается, но в дверях путается и не может выйти обратно: мозг давно не получал белков и истощился; глаза хорошо видят, но человек не понимает то, что видит. Я вывожу Майстраха через дверь и смотрю на раздачу, хлебая баланду с кашей из котелка.
Там в очереди уже обычная ссора — злая и ожесточенная, но совершенно беспричинная, если не считать главную и единственную причину — голод.