Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
— Что с ней? Аборт?
— Да! Идем же, Анечка!
— Куда?
— Сейчас увидите! Ну, подбодритесь! Вольф, если начнут собираться товарищи, пусть подождут — я буду к десяти часам!
Мы проходим через вахту больничной зоны, огибаем рабочий барак и идем по направлению к главной вахте между стеной и забором — здесь тянется узкая полоса сочной немятой травы.
— Куда мы? — тревожно спрашивает Анечка.
— Вот сюда! — сияю я и указываю место. — Эту скамеечку я загодя смастерил
— Зачем нам скамеечка? — тихонько смеется Анечка, видимо все уже понимая.
Мы садимся. Тихо. Перед нашими носами бурьян, позади него — серый дощатый высокий забор, увитый ржавой колючей проволокой. Но над нами — весеннее небо, ясное и холодное, которое вдруг нам начинает казаться теплым и ласковым.
— Как хорошо… — говорит Анечка. — Я никогда не думала, что в Сибири небо может быть приветливым…
Наша скамеечка — просто обломок старой доски на двух камнях. Нам тесно. Чтобы не упасть, она прижимается ко мне.
— И никого нет… Мы одни…
Я обнимаю ее за талию и привлекаю к себе. Солнце пригревает, и мы закрываем глаза.
— Это праздник: мы одни… — мечтательно, как будто в счастливой дреме говорит она.
— Эй, чего уселись здеся? Давай враз к такой-то матери, — вдруг крикнул с вышки усатый стрелок. — Еще целоваться будете?
Анечка вздрагивает, но я сильнее прижимаю ее к себе.
— Будем! — говорю я тихо и целую Анечку в губы. Раз. Два. Много раз.
— Вот гады! — удивляется стрелок. — Место под вышкой выбрали! Неужто иного кутка нету?
Анечка молчит, закрыв глаза.
— Нет! — тихо говорю я и опять целую ее. Не открывая глаз, она как будто просыпается. Потягивается.
— С добрым утром! — улыбаюсь я и крепко-накрепко ее обнимаю. Так мы сидим, обнявшись. Нам хорошо.
— Вот я вас, сучье отродье! — орет стрелок. — Разбегись от себя, а то стрелять буду!
Он стучит винтовкой.
— Он нас может убить? — дрожа в моих объятиях, спрашивает Анечка.
— Может.
Мы целуемся. Звякает затвор.
— Разойдись, а то…
Анечка не раскрывает глаз. Я делаю над собой усилие.
— Сейчас он может нажать курок… Пуля уже в стволе…
Мы открываем глаза и весело хохочем. Встаем.
— Что ж ты, стрелочек, в такое утро злишься? А? Посмотри-ка на небо!
Стрелок долго кашляет, смотрит на небо, потом кричит:
— Не положено, штоб целоваться! Поняли? А при чем, обратно, небо? Порядок полагается и при небе!
До угла я веду ее, обняв за талию. Спинами мы чувствуем провожающее нас дуло.
— Куда теперь?
— Я заготовил другое место. В запас!
Мы идем среди клумб прямо на противоположную сторону зоны. За баней ложимся в высокую траву на ковер сорванных и привядших цветов: я их сорвал и уложил вчера, чтоб не было так сыро. Солнце уже высоко поднялось над проволокой, но на ржавых крючках проволоки еще радужно сверкают и искрятся капельки росы. Теплеет. Ветерок шевельнет светлые весенние листочки вольных берез за забором, и опять стихнет. Мы сидим рядом, держа друг друга за руки. И опять сладко закрываются глаза. Анечка опускает голову на мое плечо.
— Я — Гитлер! Я — Гитлер! Убейте меня!!!
Женский голос звучит сначала издали, потом приближается. Передвигается вправо. Огибает баню. И вдруг истошно, надрывно, нечеловечески звучит над нами:
— Я — Гитлер! Я — Гитлер!! Убейте меня!!!
Мы вздыхаем и открываем глаза: нет, в лагере некуда спрятаться…
— Это Соня Изралевич? — сонно спрашивает Анечка.
— А кто же еще? Черт бы ее взял…
— Когда ее вывезут в Мариинск?
— Неизвестно. Весна. Нет свободного стрелка и подводы.
Соня — душевнобольная. Ее привезли с шестого лагпункта.
Она лежит в больнице № 1, но санитар не может усмотреть, на дворе тепло, и Соня часто прорывается во двор и босая бегает по зоне в одном белье.
— Она симулянтка?
— Нет.
— Почему кричит, что она Гитлер?
— Если будет кричать, что она заключенная, никто не обратит внимания — самоохранники дадут палкой по спине и все. Заявлять, что ты — Гитлер, в Советском Союзе может только сумасшедший. Это ее визитная карточка.
— Так она все-таки симулянтка?
— Нет. Но сумасшедшие тоже не дураки и соображают, что к чему. Позавчера мне удалось ее поймать. Говорю: «Соня, вот ты все требуешь, чтоб тебя убили, но бегаешь от забора или мимо забора, и тебя никто не убивает. Аты побеги прямо на забор — перебеги огневую дорожку и ухватись за проволоку руками. Тогда стрелок наверняка убьет тебя на месте, и все будет в порядке».
— Ну а она?
— Ах, если бы вы видели ее глаза! С каким бешенством, с какой ненавистью она на меня смотрела! Поняла, что я смеюсь над ней, потому что в таких, как она, душевнобольных обычно сидят два человека — здоровый и больной. Такие больные — раздвоенные!
Соня, прокричав свой обычный репертуар, уже готова была бежать дальше, и мы, поглядев ей вслед, хотели было закрыть глаза и отдаться наплыву чувств, как вдруг с воли, из-за забора, в зону влетела желтая бабочка и, вихляя туда и сюда, стала порхать вдоль огневой дорожки. Соня остановилась, потом, широко расставив руки, бросилась за ней, повторяя по росистой траве тот самый извилистый пусть, который бабочка чертила в голубом утреннем воздухе.
— На дорожку не заходить! Стрелять буду! — закричал тоненьким надтреснутым голоском мальчишка-стрелок Панька, контуженный фронтовик: это был тоже душевнобольной, но более опасный, чем Соня, потому что ему дали в руки оружие. Анечка и я обнялись, потеснее прижались друг к другу и хотели опять продолжать игру с поцелуями. В сонном теплом воздухе слышалось, как Панька мурлычет себе под нос песенку, вернее, припев к ней: кончит, замолкнет и начинает снова, как злая оса над весенними цветами — перелетит, выпьем мед и летит дальше, з-з-з-з — и тишина, з-з-з-з — и тишина…