Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
Вареные раки уложены в большой рогожный куль на полозьях, и Чемберлен уже потащил их в барак. Опять с парашей на палке несутся озябшие Петька и дядя Вася. Уже тетка Васёна истово крестится широким староверческим крестом и облегченно говорит: «Убрались, так и перетек их мать, прости меня господи и пресвятая богородица!»
Мой рабочий день сегодня закончен. Но у Анны Михайловны он еще далек до конца: вымыто двести человек, а запланировано триста. Трое суток баня моет людей, четверо суток стирает белье. Сейчас начнут мыть женский барак. Последние прощальные улыбки, и я ухожу. За ужином мы не встретимся. Но я заготовил ей сюрприз. И еще какой!
В бараке меня ждет
Григорьев возражает против веревочного пояска, на котором висят кружка и сумочка с паечкой, сахаром и кисетом. По его мнению, эта деталь характерна для работяг полевых бригад, возчики же свои личные вещи прячут под облучок. Мы спорим. Я соглашаюсь и меняю надпись вверху. Теперь это «Работяга на врачебном приеме».
Второй рисунок: нервный, похожий на глисту инвалид раздраженно дребезжит: «У мине чешется сердце!» На больном ничего нет, кроме дырявого одеяла, задрапированного, как римская тога. Виду старика нелепый и смешной. Григорьев возражает: лучше повязать одеяло на шее, как у африканского дикаря, — это даст возможность показать чудовищную худобу. Она сделает рисунок трагическим. Я соглашаюсь и добавляю: тогда на груди надб изобразить татуировку — якорь, винтовку, звезду и надпись вокруг: «Вся власть Советамъ!» — как у одного моего больного.
— Здорово! — одобряет Григорьев.
Третий рисунок: раздетая затасканная женщина с дымящейся самокруткой во рту и в фантастически залатанных панталонах кокетливо щебечет: «Хронически страдаю воспалением правой яичницы».
— Это не та ли старая проститутка, которая вечерами дежурит около уборной? — спрашивает задумчиво Григорьев.
— Она самая.
— Старушка берет полпайки хлеба.
На смену Борису Григорьеву является Николай Кузнецов. У него под мышкой две фанерки.
— Что, неужели уже готов «Веер смерти»?
— Нет, он еще в работе. Я принес мой ответ на газетную статью, которую вы нам читали дней десять назад. Об основных положениях социалистического реализма. Помните? Я тогда же записал отдельные положения, на которые мне хотелось возразить. Они написаны вот на этой фанерке. На другой — мои возражения в стихотворной форме, нечто вроде символа веры. Вещь называется «Напутствие сыну». Сын — это мой стих. «Она» с большой буквы — Правда. Читайте сначала первую фанерку!
На ней было написано:
«Поэзия обслуживает класс и его текущие потребности.
Она должна быть точно адресована.
Задачи поэзии — конкретные, временные, конечные.
При неясности адресовки возможны ошибки и промахи автора и читателя.
При точной нацеленности стиха обеспечено точное нахождение своего читательского коллектива.
Поэзия должна быть боевой: она разоблачает врагов народа и обстреливает их позиции.
Вследствие своей актуальности боевая политическая классовая поэзия неизбежно недолговечна.
Авторство индивидуалистично, подлинная классовая поэзия принадлежит классу в целом».
— А теперь прочтите мой ответ. Я исхожу из мысли, что поэзия, обслуживающая Правду и только Правду, не нуждается в условиях, указанных автором статьи. Прочтите-ка мои ответы вслух.
Я прочел: «Напутствие сыну».
Я писал тебя для Нее, Как письмо за ночным столом. К утру, выпив перо мое, Ты ожил и повел крылом. Мир широк. Он как божий сад. Там узнают тебя. Лети! Не к лицу тебе адресат, Нет конца твоему пути… И собьешься — печали нет! Долог, долог он, твой полет Сквозь вертушку ночей и лет, Но кто может понять, — тот поймет, Тот узнает тебя. Сотни глаз Запрокинутся — «Может, к нам?» Может, к ним… И однажды раз Пролетишь у ее окна. Не возьмет она, не гонись! Ей, пожалуй что все равно, Но с чужой руки не кормись И ни в чье не влетай окно. И когда через дым и свист Пушки выкатят — не гляди, Падай, сын мой, как мертвый лист, С головою в траве пропади! Ты увидишь других людей, Стих мой, сын мой, и жаль одно: Над просторами их площадей Мне услышать тебя не дано. Будешь жить среди них без меня, Лишь часами далеких ночей Смутный сон про себя храня, Что ты все-таки — мой иль ничей!Мы помолчали.
— Технически стихотворение хорошо написано, складно и ладно, — наконец произнес я. — Но, как это случается с вами очень часто, оно написано непродуманно. Вот вы служили в Красной Армии и в гитлеровском гестапо.
Кузнецов побагровел.
— Я не служил в гестапо, — запальчиво крикнул он мне в лицо, — я выполнял там задание наших партизан! Слышите?! Прошу не ошибаться!
— Не лезьте в бутылку, Николай Петрович. Я не следователь и не хотел вас обидеть. Я…
— Но вы допустили следовательскую формулировку! Именно по ней я получил двадцать пят лет!
— Сочувствую. Но мы говорим о другом. В этих двух организациях вы наблюдали две идеологии, построенные на двух правдах.
— Правда — одна!
— Чепуха! Правд столько, сколько материальных интересов. Советские коммунисты и немецкие фашисты борются за свои особые подлинные правды, то есть за реальные интересы бедных и богатых, трудящихся и эксплуататоров. Обе стороны полностью правы, но каждая по-своему. Мы против них не потому, что наша правда правдивее, а потому, что она — наша. Поняли? Символа веры у вас не получилось. Вы не сказали, в чем именно ваша Правда с большой буквы. Отрицание ничего не утверждает. Вы только неплохо возразили партийному дураку: он слишком откровенно сказал то, что обычно прикрывают болтовней о гуманности, свободе и прочем. Вы сочувствуете Гитлеру?
— Нет.
— Тогда вы за одну правду с автором статьи и ему можете поставить в упрек только обнаженную форму. Так нужно было это и сказать, но определеннее, острее и круче. С беззлобной насмешкой. Чуть печально, как умный спорит с дураком.
Кузнецов задумался.
— Можно? — гаркнул у дверей бодрый голос, и в кабинку широко шагнул Федька-Шрам со свертком под мышкой.
— К тебе сурьезный разговор, доктор. Поэт, поднимай якорь и уходи в туманную даль, как говорится в любимой песне!