Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
И я победила. Закончила учебу, получила профессию инженера.
Обстоятельства меня торопили. Однажды после особенно бурной сцены старый рубака схватил наган, выскочил во двор и застрелил своего обожаемого коня. Это было грозным предупреждением. Вскоре после нового резкого столкновения он набросился на меня и стал душить. Отбили случайно зашедшие люди. Дальше колебаться времени не оставалось.
Когда я поступила работать инженером-химиком, случай столкнул меня с молодым москвичом, белокурым веселым пареньком Сережей Ивановым. Он заканчивал Танковую академию и был способным специалистом. Мы понравились друг Другу. Когда он получил диплом, я собрала в маленький чемоданчик самые нужные вещи, взяла на руки дочь и сбежала из дома, то есть вернее сказать — из второго плена.
Говорят, что Василий Иванович рвал и метал, пьянствовал, устроил дома погром, грозился силой привезти меня обратно, но в конце концов женился на милой женщине, которую тоже звали Анной Михайловной.
— Доктор, сейчас заложили в печку последнюю партию барахла! — крикнул Петька. — Скоро кончаем! Я иду за Чемберленом!
— Иди! Мы скоро уходим, Анна Михаиловна.
— Знаю, но мне говорить осталось недолго. Сергей был моложе меня. Он оказался спокойным и разумным человеком. Я старалась наладить быт, он благодарно пользовался плодами моих усилий. К дочери относился как отец. Отражал наскоки своей матери, ненавидевшей меня за то, что я старше мужа, зарабатываю больше его и, главное, помешала жениться Сереже на дочери генеральши или на девушке, за которой давали большую дачу. Мы работали на одних военных заводах в Харькове и в Киеве, потом перебрались в Москву, где я устроилась отдельно от него на военный авиастроительный номерной завод. Как жаль, что я не имею права подробней рассказать о своей работе: я выдвинулась как рационализатор и была отмечена командованием. Хорошее было время! Мы получили комнату, оба хорошо зарабатывали, жили дружно, интересно проводили время среди добрых друзей — ну, скажите, чего еще может желать человек? Честно сказать — ничего! В первый раз после детских полузабытых лет я была безмятежно, глубоко и по-настоящему счастлива. А внутренняя радость заставляет особо смотреть на окружающее, она, как розовые очки: нам казалось, что вокруг нас все люди тоже счастливы.
Сережа был членом партии, я считала себя беспартийным большевиком и гордилась собой, ощущая жизнь как подъем к нравственным высотам, уже достигнутым под наведенными дулами белогвардейцев, — только теперь они сочетался с глубоким пониманием идейного основания нашей работы. Она сильно усложнялась с годами, но Сережа и я были молоды и верили в свои силы, и труд казался нам радостью. Каждый день этой полнокровной творческой жизни я чувствовала себя Человеком, больше того — Советским Человеком, строителем и хозяином своей страны.
11 июня 1942 года к нам ночью пришли и разрушили дружную семью. Отняли серьезную работу, гордость собой и радость жизни. Я едва успела поцеловать дочь, в Бутырской тюрьме торопливо обнялась с Сережей и эта полоса моей жизни тоже была пройдена.
Следователь предъявил мне обвинение в измене Родине. Основание — заявление одной из девушек, работавших в лаборатории, которой я заведовала. Она донесла, что я собираюсь улететь в Персию с летчиком-испытателем Шитцем. Голубоглазый великан, швырявший налево и направо шальные деньги, Шитц сводил с ума многих девушек, но был неравнодушен ко мне и не скрывал этого. Девушка пыталась навязать ему свою дружбу, была отвергнута и от обиды написала этот гнусный донос. Его несостоятельность немедленно обнаружилась на очной ставке, и клеветница с бурными рыданиями отказалась от обвинения. Но оказалось поздно: в ГПУ есть вход, но нет выхода. Отбросивши нелепое обвинение (Шитца даже не арестовали), мне тем не менее без суда в административном порядке дали пять лет заключения по литеру АСА, т. е. за антисоветскую агитацию. В чем она заключалась, мне не объяснили. Просто в этапной комнате объявили решение Тройки НКВД, посадили в теплушку и довезли до Мариинска. Я очень ослабела от нервного потрясения, горя и голода. С колонной полуживых новичков меня пригнали в Рас-пред. Предо мной открылся новый мир. С непривычки я увидела только насилие, издевательство и попирание всего человеческого. Нарядчик сунул мне в руки скребок и грязную тряпку, заставил опуститься на колени и скрести обледенелый грязный пол на кухне. Вот тогда я однажды подползла к жирным ногам Тамары Рачковой, которая небрежно подобрала их чуть выше и продолжала пожирать горячие пирожки с мясом.
Я чувствовала, что крышка моего гроба захлопнулась. Началось призрачное существование — смерть еще при жизни. Прошло время. Наконец, здесь, в Суслово, крышка стала медленно приподниматься.
Рассказ Анны Михайловны требовал правильного понимания и тщательной оценки. Но времени у лагерника никогда не хватает. Все, что он видит и слышит, другими сильными впечатлениями немедленно отодвигается назад и затем как будто забывается. Как будто бы… На самом деле не забывается ничего. Только на воле люди обдумывают жизненные впечатления сознательно и быстро, а в лагере — подсознательно и медленно. Полученное впечатление здесь анализируется и оценивается незаметно, путем коротких и якобы случайных воспоминаний, но всегда в ином плане и на более высоком уровне. Потом, много времени спустя, все пережитое прочно укладывается в памяти уже не как сырой материал, а как осознанное явление. Лагерник похож на жвачное животное, он не может сразу переваривать проглоченное, ему нужно быстро глотать и подолгу пережевывать жвачку. Так получилось и с рассказом Анны Михайловны. На воле мы тут же принялись бы его с жаром обсуждать и с радостью установили бы, что многое понимаем одинаково и оцениваем буквально одними и теми же словами, а многое не понимаем вовсе: если мы в советской стране, то почему мы уничтожены? Если в несоветской, то как же наша страна стала несоветской? И потом — массовое уничтожение специалистов вредно для родины, так кому оно на пользу?
Недоуменные вопросы теснились в наших головах. Но едва рассказчица произнесла последнее слово, как мы были отвлечены новыми впечатлениями и оставили рассказ, как один из фактов в длинной цепи происшествий дня, для позднейшей переработки в сознании. Так оно и вышло, конечно: Анна Михайловна потом стала для меня близкой и понятной.
Наше внимание отвлек Чума. На каждом лагпункте в социальных прослойках его населения обязательно имеется малозаметный главарь преступного мира, пахан, с обязательной кличкой Метеор, и его антипод — всем известный грязный и оборванный подросток по кличке Чума. У нас тоже были тогда свой Метеор и свой Чума — черный от грязи и вонючий оборвыш, объект насмешек и издевательств, мелкий воришка и помоечник, застрявший где-то между уголовниками и контриками. Но раз в десять дней с ним происходило превращение, чудо, свершаемое теткой Васеной и Петькой с помощью воды, мыла и распаренной в кипятке половой метлы.
Ободранный от зловонной коросты Чума неизменно оказывался миловидным юношей Тараской из Полтавы, чернооким и чернобровым, смуглотелым и изящным, как молодой Аполлон. Подобно большинству украинцев, юноша хорошо пел, и его концерты всегда пользовались успехом потому, что пение он дополнял очень живой и искренней актерской игрой, и мы не знали, кто он больше по призванию — артист или певец. Так случилось и теперь. Валя, Боб-Горилла, Анна Михайловна, Луиза, откуда-то вдруг появившаяся Грязнулька, тетка Васена, увешанный орденами фронтовой инвалид, дежурный надзиратель Петухов, Буся-Козак и я сели на скамью, образовав первый ряд почетных слушателей. Вокруг малиновой стеной стояли голые больные. Кто-то взобрался на подоконник, один любитель искусства занял место на параше. Без всякой команды воцарилась тишина, голый Чума-Аполлон вошел в оставленный ему свободный пятачок, и концерт начался.
Чума пел украинские и русские народные песни, но мне особенно нравились в его исполнении «Карие очи, очи диво-чи» и новая тогда фронтовая песня о ветре в проводах, пулях в темноте и о кружащейся над головой смерти. Песню о диво-чих очах превосходно исполнял в предвоенные годы Иван Семенович Козловский. И все же Чума создавал впечатление более глубокое и яркое: если у знаменитого певца тенор имел бархатный тембр, то в этой песне у Чумы он был медовым.
В Москве, на далекой сцене слушатели видели немолодого мужчину с помятым жизнью лицом и в неважно сшитом фраке, а на пятачке в сусловской бане перед нами на расстоянии протянутой руки вилось и колебалось в такт песне, в такт ее смысловому ритму грациозное и нежное обнаженное тело юноши; Козловский пел с тщательно разученными модуляциями голоса и сдвижениями руки, слегка дополняемыми приличествующей столичному концерту легкой мимикой лица, Чума же жил в песне, он не исполнял песню влюбленного, а сам в этот момент был им и пел от себя, как будто собственными словами выражая свое сладостное томление любви. Жесты его были скупы, но он мог позволить себе то, что не разрешалось Козловскому, — он прикрывал глаза, улыбался, прижимал ладони к щекам, гладил волосы воображаемой возлюбленной.
С тех пор прошло много лет, но и сейчас, когда я пишу эти строки, закрываю глаза и без труда вижу перед собой порозовевшее от внутреннего чувства юное лицо, дрожащие черно-синие ресницы и похожее на виноградную лозинку молодое тело. Да, счастлива была бы девушка, которую полюбил бы этот божественный помоечник!
Военную песню Чума исполнял иначе: лирический мед исчезал из его голоса, появлялась трагическая резкость, решимость, иногда — отречение, моментами — отчаяние. Я помню его безумно расширенные глаза, когда глухим, будто бы охрипшим голосом он пел о ветре, гудящем в проводах, и о свистящих в темноте пулях. Весь ужас войны виделся слушателям в дрожании тела певца, в его тонких пальцах, как бы защищающих помертвевшее лицо. Но особенно хорош он был, когда пел о смерти, кружащейся над головой бойца: слегка изогнув гибкое тело, он поднимал лицо, вскидывал высоко вверх руки и плавно кружил ими над головой так, что мои малиновые раки тоже нервно поднимали головы, как бы ожидая, что в клубах банного пара, среди развешанных на веревках клейменых рубахах и подштанников, сейчас появится Смерть — та самая, что на самом деле никогда и не покидала нашего лагеря, жила бок о бок с нами и в тот миг действительно присутствовала на концерте: ведь в углу, на скамье, где только что Анна Михайловна рассказывала историю своей жизни, уже лежал без пульса старый поносник.