Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
Романова еще до вечера я увидел по дороге в баню — он шел туда греться.
— Погреюсь и — в изолятор! — крикнул возчик, возбужденно блестя голубыми глазами. Он был сильно навеселе. — Ты понимаешь, доктор, какая заваруха получилась: выехал я в Маротделение на пару с Ленчиком-Рябым, ты его знаешь, правильный парень, свой в доску, хотя и бытовик. Проезжаем мимо сторожки, что около железнодорожного пути, и Ленчик мне и брякни: «Валька, завернем, мол, кТитовне, у ней завсегда есть на продажу самогон». — «А мазута? Титовна баба сурьезная, она в долг не даст». А Ленчик улыбится, гад: «Да у тибе мазута в кузове: везешь четыре поллитры и сам того не знаешь». — «Какая же у меня есть мазута? Мы едем порожняком за мукой». — «А зверь?» Тут только я схватился: эх, мол, фраерская у мине душа! Мы это коней
Валька потопал ногами у печки, умылся горячей водой и вышел из бани, молодой, сильный, красивый, довольный жизнью и своей судьбой.
— Одначе здесь прохлаждаться нечего — иду ночевать в изолятор, а завтра покачу в Мариинск сполнять план: коммунизм без плана, говорят, не построишь! Прощай, доктор!
И все. Так погиб эвакуированный студент Ростовского института, отбывший один годик срока за кражу ложки из столовой в Мариинске. Он был сиротой и жил плохо, неустроенно, старая ростовская ложка сломалась, а без ложки существовать трудно. Милый, тихий человек он отдал жизнь — за что? За ложку? За казенное обмундирование, которое он, безденежный студент, так старался сохранить чистеньким к моменту освобождения? Это пресловутое освобождение, зачастую являющееся обманом и надругательством?
Я вышел на крыльцо, чтобы остыть. Ярость кипела во мне. Но это была бессильная ярость. Возчик Валька Романов подчинен нарядчикам вроде Удалого и Кота, нарядчики Удалой и Кот — это верные слуги оперуполномоченного капитана Долинского, а на долинских зиждется грандиозная каменная надстройка бюрократической системы принуждения — послушные и бездушные начальники райуправлений и облуправлений ГПУ, на крепких плечах которых сидят царедворцы ежовы и берии, высоко поднятыми руками, в свою очередь, поддерживающие трон, с высоты которого за великой страной бдительно, зорко, недоверчиво и беспощадно следит Хозяин, творец этой системы принуждения, будто бы обеспечивающей строительство земного рая, воплощение светлой мечты человечества.
Я мог бы ударить Вальку. Бесполезно — он моложе, сытее и сильнее меня. Мог бы написать заявление Сидоренко. И это бесполезно — начальник боится опера не меньше, чем я: ведь в этом и заключается политический смысл трехслойного пирога: внизу народ и его родная советская власть, выше — якобы руководящий рядовой партийный состав, на самом деле, давший сотни тысяч заключенных в лагеря, а совсем наверху — подмявшие под себя сподвижников Ленина действительные властители и их личная охрана — крепко спаянная система принуждения от Вальки до Хозяина, потому что тут одна ступень не может существовать без другой, они взаимозависимы.
Получается чудовищное искажение: честные советские люди, партийные и беспартийные вечно чего-то боятся и безвинно попадают в число врагов народа, а подонки вроде Вальки Романова даже в условиях лагеря не боятся ничего и никого, они — друзья народа.
Долго стоял на крыльце, подставляя пылающее лицо под ножевые удары ледяного ветра, потом вздохнул и сказал себе: «Это неразумно, а неразумное исторически недолговечно. Ленинская человечность неизбежно возьмет верх, а сталинское изуверство изживет себя и рухнет. В нашем тяжелом и жестоком времени заложена конечная победа добра…»
— Ну что ж, давайте продолжать, — сказал я Анне Михайловне, когда мы второй раз уселись вместе в углу и уперлись в скамейку руками так, чтобы края наших ладоней встретились: это было физически необходимо, только так мы чувствовали себя по настоящему вместе под взглядами стольких людей. Снова в жарком предбаннике шумели, пели, дрались и сквернословили — бессмысленная похабная ругань зловонным облаком висела над нами, а Анна Михайловна опустила голову, вжилась в воспоминания и начала:
— Гражданская война очень подвижна: непрерывного фронта с окопами и укреплениями нет, отдельные конные отряды быстро передвигаются из одного населенного места в другое и занимают его. Дерутся все против всех, и если удержаться удастся, подходит пехота и закрепляет победу. Мы знали, что в Елизаветграде стоят белые, и продвигались осторожно, а к ночи решили прилечь до утра в ничейной деревне, потому что от крестьян узнали, что никаких воинских частей в ближайших деревнях нет. Не раздеваясь, бойцы прилегли кто куда и мгновенно заснули; два человека остались около нерасседланных коней. Белые медленно подъехали через распаханное поле. Конский топот не был слышан, и часовые не успели вовремя поднять нас. Враги неожиданно наскочили, и произошла внезапная жаркая схватка. Силы были неравны — нас пятнадцать, их — около сотни. Наши часовые успели выстрелами и гранатой свалить с коней несколько всадников, но были зарублены, а нам, вскочившим с земли после глубокого сна и не успевшим схватить в руки оружие, — не осталось ничего, как сдаться. Я только успела крикнуть «Беляки!», как меня сшиб с ног удар сапога в спину.
Жители мгновенно спрятались, даже куры залезли под крылечки. Наступила мертвая тишина. Четырем нашим бойцам связали руки веревкой и всех вместе погнали к реке на расстрел. Почему к реке — непонятно: добить пленных можно везде, но такова уж была традиция тех лет. Утро занялось сырое и туманное. Идти пришлось недалеко — деревушка раскинулась у воды. Мы брели по лужку босые, еле волоча ноги по мокрой траве.
— Не бойся! Только не бойся, Анюта! — шептал мне Чиркин, стараясь поддержать плечом и улыбаясь. — Ничего не бойся!
— А я не боюсь! — цокая зубами, отвечала я. Страха не было, потому что не хватило времени, чтобы осознать случившееся. Меня трясло от ярости, от внутреннего протеста, от еле сдерживаемого порыва переиграть проигранную схватку.
— Становись!
Тринадцать пленников выстроились рядом спиной к реке. Позади меня торчал стожок почерневшего прошлогоднего сена — он был густо покрыт светлыми капельками росы и казался серебряным, но это вспомнила полгода спустя. Еще в деревне пожилой офицер обратил на меня внимание и спросил фамилию и имя. Позднее в Елизаветградском осваговс-ком листке было сообщено об уничтожении красной банды, в том числе дочери известного революционера из Новой Праги. Так Мишенька моими стараниями попал в печать.
Мы выстроились перед палачами кое-как, и они закричали:
— Становись кучнее! Ближе! Еще ближе!
— Только не бойся, Анюта! — повторял мне Чиркин и сделал вид, что тянется ко мне для последнего поцелуя. Я ничего тогда не поняла. Но он рассчитал каждое движение палачей и перед залпом мгновенно прикрыл меня собою. Я услышала выстрелы, почувствовала толчок в бок и в ногу и упала, а на меня навалилось тело мертвого Чиркина. Я потеряла сознание.
Очнулась вечером от жгучей боли: кто-то тряпочкой вытирал мне раны. Белые давно ускакали, жители уже успели зарыть мертвых, но два человека остались живы — черноморский матрос Иван Перебейнос, молодой крестьянин, хорошо знавший эти места, и я. Иван был ранен в живот и в грудь, вскоре умер и был похоронен здесь же на зеленом лужке, а я выжила: сквозь меня пули прошли счастливо, не задев ни сердца, ни ребер, ни бедренной кости. Поврежденными оказались только легкое и мягкие ткани. Меня напоили кислым кваском и повезли в город. Случайных раненных в те годы было много, и раненая девушка ни в ком не возбуждала ни любопытства, ни подозрения. Но обо мне было упомянуто в листке, и это ставило мою жизнь под угрозу. Меня нужно было не только лечить и кормить, но и прятать, а прятавший надевал себе этим петлю на шею. Посоветовавшись с городскими знакомыми, мужики сдали меня провизору Безкоровняку, жившему в собственном небольшом домике. Сын его служил у белых, и это снимало со старого еврея всякие подозрения. Я не знаю, был ли провизор рад моему появлению, видимо, он хотел поддерживать дружеские связи с крестьянами и, скрепя сердцем, уложил меня в дальней кладовке. Дочь его Полина принялась отпаивать меня давленым крыжовником, а сам старый седой провизор — рыбьим жиром, единственным лекарством, которое у него имелось.