Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
Шрифт:
— Почему?
— Не выйдет: Борька умер! А Слава живёт и будет жить. Да. Я начала учиться и кончу тогда, когда выучусь на врача. Верите мне, отец?
— Верю.
Она вдруг опять опустила голову. Вздрогнула и зябко повела плечами.
— Я, доктор, сейчас живу с одним врачом, Постневым Иваном Ивановичем. Не слышали про него? Нет? Хороший человек, тихий, меня не обижает. А без этого здесь нельзя, доктор, — я ведь заключённая и что всего хуже — девка. Так вы…
— Я верю тебе, Слава. И ты должна верить себе.
Я поцеловал её в лоб. Она на минутку прижалась щекой. Потом другим голосом глухо закончила:
— Надо идти, пока держусь. Пока не заревела.
В дверях обернулась — высокая, статная, молодая, полная сил. Сияющая. Счастливая своей
— Спасибо!
Закрыла лицо руками и выбежала вон. Вошёл посыльный.
— За что это вы её, доктор? — непонимающе спросил он, когда я прижался носом к заиндевевшему окну и в протаявших пятнышках смотрел на бегущую по мокрому снежку рыдающую девушку.
— Хороша собой, правильная, вроде, девка. Я её знаю. А слёзы… Москва, как говорится, слезам не верит!
А я подумал: «Как хорошо, что эта Люонга родилась именно в нашей стране! И таким слезам Москва должна верить, и поверит!»
Суслово, 1945 г. (рукопись вынесена из лагеря на волю и сохранилась).
Москва, 1966 г.
Книга восьмая. ИСПЫТАНИЕ ОДИНОЧЕСТВОМ
Глава 1. Голубой Отель
Этап из Сусловского отделения Сиблага в Москву оказался тяжёлым и долгим — свыше полутора месяцев. Счёт времени я потерял, но в середине пути, кажется, в Омской пересылке, сидел в холодном карцере и через решетку в верхнем окошечке видел цветные вспышки ракет, слышал пение и музыку: значит, на воле праздновали Новый, сорок восьмой, год. Стекла были нарочно выбиты, я сжимал в руках тело замерзающего напарника и думал, что первые десять лет заключения кончились, и я пока не умер ни от голода, ни от холода, ни от побоев, ни от утомления. Но по дороге настолько ослабел, что в камеру Внутренней тюрьмы на Лубянке меня ввели уже под руки два надзирателя.
Внутренняя тюрьма поразила одичавшего лагерника до блеска начищенным паркетом и будуарно-голубым цветом стен. В камере я нашел спящего на спине дородного человека, одетого в шелковую розовую с белыми полосами пижаму. Я сел на противоположную кровать и долго рассматривал его холеный, барский профиль и целый склад аккуратных пакетов, банок и свертков у стены за изголовьем кровати: столь ответственный товарищ, как видно, питался в заключении преимущественно сёмгой и чёрной икрой.
Утром мы познакомились. Мой новый напарник оказался генерал-майором Романовым, бывшим начальником Трофейного управления. По его словам, через его руки прошли не миллионы, а миллиарды. Сидел он уже свыше двадцати месяцев без вызова к следователю, а арестован по обвинению во вредительстве: после занятия немецких городов советские солдаты спешно выкорчевывали оборудование местных предприятий и сваливали на железнодорожные платформы. Последние быстро разгружались на наших станциях, причём станки и аппаратура сваливались прямо в пыль и грязь и затем долго лежали под открытым небом. Эта работа производилась в срочном порядке по приказу Ставки, и рассуждать было нельзя. Ясно, что большая часть выве-зённого таким образом оборудования пришла в негодность, и вот теперь генерал ждал расплаты за чужие грехи, а следователи, видно, не знали, как оформить дело. Романов до революции был студентом Киевского коммерческого института, но вступил в партию и стал начальником снабжения кавалерийской части, которой командовал бывший царский офицер Жуков, впоследствии ставший маршалом. Шли годы, и вместе со служебным ростом Жукова рос и Романов.
В камере начались обычные тюремные разговоры, рассказы и воспоминания. У меня старой семьи уже не осталось, и я много рассказывал напарнику об Анечке и её роли в моей жизни. В свою очередь, генерал сообщил, что у него осталась добрая, безвольная и неумная жена, своей мягкостью испортившая двух дочерей. Ну, старшей уже не поможешь, она взрослая, да и по характеру похожа на мать. Бог с ней. А вот младшая, хорошенькая и своевольная, — это проблема. Генерал опускал голову и озабоченно бормотал: «Без меня… Собьётся с пути… Эх, не вовремя меня оторвали… Не вовремя!» Мы играли в шахматы, и я всегда проигрывал, потому что не люблю эту сидячую игру. Но раз выиграл, и генерал, привыкший к лёгким победам, стал оспаривать мою. Смешно вспомнить, но мы подрались! Да, да, два интеллигентных человека подрались из-за шахмат в камере Внутренней тюрьмы НКВД! Генерал колотил кулаками в дверь и кричал, а я совал ему кулаком под жирные бока. Потом надзиратели нас долго стыдили… При стрижке и бритье генерал просил и моё лицо обтереть одеколоном из его флакона, хранившегося у парикмахера. Словом, это был обыкновенный советский человек, как всякий другой, и писать о нём, казалось бы, нечего… если бы он не был генералом.
Да, Романов являлся сталинским бюрократом с психикой маленького царька, которому в пределах своей околицы всё было позволено в обмен на раболепство вне околицы. Вот об этой-то психике, тщательно вылепленной руками Отца Народов и его подручных и затем использованной в своих интересах, и стоит рассказать подробнее; она — характернейший признак эпохи и, кроме того, косвенно проливает свет на условия, породившие моё собственное «дело» — обвинение и арест.
О довоенном времени генерал вспоминал не без удовольствия — оно перло из него без его желания и ведома и придавало нашим разговорам своеобразный характер.
— Если бы я вышел на волю, то постарался бы купить подержанный офицерский белый полушубок, — говорил я мечтательно. — Что за прелесть! Нарядно, легко, красиво!
Генерал снисходительно улыбнулся.
— Вы отвыкли в лагере от красивых вещей, Дмитрий Александрович! По-настоящему хорошего белого полушубка вы ещё не видели. Как-то я принимал заказ на десять тысяч белых полушубков и попутно мне изготовили сотню по особым указаниям. Вот это были полушубки! Сверху кожа, как белая бархатная замша для дамских перчаток, а внизу мех похож на гагачий пух. Мизинцем поднимаешь такую вещицу!
— А для чего вам понадобилась сотня?
Генерал высокомерно поднял правую бровь.
— Как на что? Себе, детям, родственникам. А главное — начальникам: ведь и они тоже люди, не правда ли? На Кавказе я как-то заказал крупную партию казачьих бурок, чёрных, обыкновенных. А для себя, семьи и начальства попутно отхватил два десятка белоснежных, отороченных серебром!
— Да где же ваша жена и дочери носили потом такие бурки?
— Нигде, разумеется! В них нельзя было показаться на улице: слишком шикарно. Но пусть лежат — это ценные вещи, понимаете, те же деньги!
В разделе Польши Романов участвовал с казачьими войсками генерала Ерёменко. Польскую границу перешли на конях, бойцы были вооружены пиками и саблями; с другой стороны им навстречу катился на танках и броневиках гитлеровский вермахт.
— Наш штаб остановился в богатом предместье промышленного городка, — рассказывал генерал. — Я осмотрелся и занял виллу какого-то варшавского богача. Дом был пустой. Обошёл, посмотрел: посуда так себе, серебро хозяева успели прихватить. Но на стенах остались картины, а я — любитель и ценитель живописи. Чувствую, что вещи художественные, любуюсь ими, но как их оценить, что выбрать — не знаю. Помог случай. Иду по улице и вижу — с протянутой шляпой просит милостыню высокий красивый старик очень культурного вида. Разговорились. Старик оказался профессором Варшавской академии живописи, он случайно отстал из-за больной дочери и не попал в поезд при бегстве поляков на запад, оба теперь голодают. Я привёл его на виллу, накормил и увязал для дочери недурной пакет, а старик тем временем оценил картины. Среди них оказались работы известных польских мастеров, две малоизвестные Сезанна и один Дюрер — так себе, небольшой рисуночек, но мастерский. Я их упаковал вместе с заверенными у нотариуса справками профессора. Шофер Иван смотался в Москву и потом всю войну крейсеровал между фронтом и домом! У профессора оказалась лёгкая рука!