Пир в одиночку
Шрифт:
К-ов поднялся, чтобы задернуть штору. Внизу уже совсем стемнело, лишь слабо белели на неистовствующем море гребешки волн, здесь же, на уровне девятого этажа, живой свет еще теплился. Вдали, на мысе, в той как раз стороне, куда ушел человек с хризантемой, устало пульсировал маяк. К-ов плотно задвинул шторы и спустился в вестибюль, где стоял междугородный телефон-автомат.
Позвонив жене, не ушел из кабины, а достал записную книжку и принялся неторопливо листать. Тинишинского номера не было, но был – Шнуркача, и К-ов, помешкав, набрал его.
Шнуркач узнал его сразу и сразу понял, что не из Москвы. Понял и не удивился, хотя никогда прежде К-ов из другого города не звонил. Да и вообще давно не звонил… «Как там погодка?» – спросил Григорий Глебович. «Ветер, – пожаловался К-ов. – Но все равно гуляю. Вот сейчас
Государственный человек иронии не заметил, зато подтвердил, что Тинишин в Ригу ездит часто, на завод, и даже назвал – какой именно завод, поселяют же командированных в пансионате, что на берегу моря. «Привет передавай! И надо бы встретиться, а?»
К-ов согласился: надо, и на следующий день без труда разыскал пансионат, о котором говорил Шнуркач. Да и не разыскивал, собственно, просто вывеску прочел, а прежде столько раз фланировал мимо и не обращал внимания.
Дом был розово-салатный, аккуратненький, нарядный, совсем небольшой; малочисленных постояльцев знают здесь, по-видимому, в лицо – ив лицо, и по фамилии, – так что для дежурной не составит затруднений сказать, кто где живет и у себя ли сейчас, а если нет, то передать записочку. К-ов не вошел, однако. Даже шагу не придержал – прошествовал себе дальше, по обычному маршруту, но сердце его, когда увидел вывеску, забилось сильнее.
Что взволновало беллетриста? Что встревожило? И отчего не спешил воспользоваться подарком судьбы – это после трехнедельного одиночества, когда лишь с соседями по столу перекидывался изредка словечком-другим?
Ветер стих за ночь, море успокоилось, но следы вчерашнего буйства виднелись повсюду: зеленые, еще не высохшие водоросли, крупные черно-белые ракушки с приоткрытыми зубастыми створками, тушки безглазых рыбин, вокруг которых суетились жирные чайки. Там и сям проступали в прозрачной воде отмели. На одной знакомо стояли, опираясь друг на друга, велосипеды – на сей раз без хозяев. То ли в соснах уединились, то ли спрятались за беленый, с разрисованными стенами, павильон проката, сейчас наглухо задраенный.
Если Тинишин, у которого еще в арбитраже был велосипед, лежал, разобранный, на шкафу, – если Тинишин действительно здесь, то с какой завистью провожает глазами удальцов, разъезжающих вдоль кромки моря по спрессованному, твердому, гладкому, как асфальт, песку! Позавидовал и К-ов – ив тот, первый раз, и сейчас, – но не тому, что катаются (хотя тоже числил себя велосипедистом), а тому, что катаются вдвоем. Парочкой…
Все удивлялись: отчего не женится основательный, серьезный Тинишин? – и находили одно только разумное объяснение: квартира. Ждет, ответственный человек, квартиры. Но вот обзавелся наконец, и К-ов, явившись на новоселье с небольшим обеденным сервизом, сразу ощутил, как нелеп этот предназначенный для семейного дома подарок. Нелеп, потому что не понадобится никогда… «Давай, – промычал хозяин, – сниму тебя. Первый гость…» – и застрекотал камерой, а беллетрист стоял с дурацким свертком в руке и нетерпеливо прислушивался: скорей бы позвонили в дверь!
Ему всегда было не по себе вдвоем с Тинишиным. Кивал невпопад, невпопад улыбался… В тинишинской кинотеке наверняка сохранились эти кивочки и эти улыбочки, но, в отличие от большинства кинолюбителей, Борис никогда не демонстрировал своих работ. Даже когда умер Леша и арбитражцы, собравшись на сорок дней, просили прокрутить пленку с ушедшим другом, буркнул что-то о неисправном проекторе.
Это у Тинишина-то неисправный! С его инженерным умом и золотыми руками…
Когда праздный беллетрист повернул обратно, вдоль пустынного бесконечного пляжа уже горели кое-где огни. Вскоре начали вспыхивать и окна устремленного в небо стеклянного зуба, на девятом этаже которого он жил. Пройдет час, и его окно тоже зажжется. Да, час, не больше, ибо он так и не заглянет в пансионат. Мимо прошествует – опять мимо! – мысленно гадая, отчего не показывает Тинишин своих фильмов. Но будет миг, уже на самом подходе к девятиэтажному зубу, когда ему вдруг почудится, будто одну из тинишинских лент он все-таки видел. Только очень давно, в детстве – ни о каком Тинишине, ни о каком арбитраже, ни о какой Москве понятия не имел. То есть о Москве имел, конечно, но как
Плотный, похожий на молодого Игоря Ильинского человек достает со шкафа колеса (спицы поблескивают), раму достает, соединяет все и скатывает позванивающую машину по каменным ступенькам мимо жмущихся к перилам изумленных людей. Велосипедист? В официальном здании? А он уже, склонившись над рулем, мчит по широкой улице. Куда? Это неважно, ромашки всюду растут: на пустырях и на обочине дорог, на полянках, на свалке, на строительных площадках… Всюду и всегда, то есть все лето, до заморозков, хотя в сентябре уже не пахнут, как в июле или в августе… Одно только не ясно (К-ов даже остановился перед стеклянной дверью, за которой приглушенно светился розовый вестибюль): как умудрился Боря Тинишин заснять самого себя?
Из нарисованного мира – на сырой зеленый асфальт
Их обнаружили ненароком в большой картонной коробке из-под импортных сигарет, среди других эскизов и этюдов; собственно, это и был весь архив Шагуна, на разбор которого у его преемника по мастерской, ставшего волей-неволей душеприказчиком покойного художника, ушло тем не менее больше года. Или просто руки не доходили? Позвонив К-ову, сообщил, что нашел пакет, на котором написано его имя, внутри же, судя по всему, – иллюстрации к его сочинениям.
Шагун сделал две книги К-ова, третью начал, но не успел. Вот так же раздался однажды утром звонок, и некто, отрекомендовавшийся приятелем Феликса Шагуна, сказал, что Феликс умер. «Как умер! – не поверил ушам своим К-ов. – Позавчера по телефону говорили». – «А вчера умер. – И – после небольшой паузы: – Мы тут скидываемся на похороны…»
Мы – это друзья: ни семьи, ни родственников у Шагуна, завзятого холостяка, не было…
Встретились у метро, К-ов неловко сунул конверт с деньгами, и вот теперь, год с лишним спустя, получил из рук этого же человека розовый, из-под фотобумаги, пакет с рисунками.
На ощупь их было немного, штук семь или восемь (оказалось – девять), беллетрист, замедлив шаг, наполовину извлек один – умное тонкое лицо мужчины с напряженным взглядом – и, не признав в нем своего героя, сунул обратно…
Познакомились они в издательстве, куда художник принес показать автору эскиз оформления. Обычно процедура эта занимает несколько минут, а тут растянулась часа этак на два, не меньше.
Вначале К-ов решил, что перед ним алкаш: розоватое, с припухшими веками лицо, красные глаза, седые редкие волосики аккуратно зачесаны на лоб, да и одет богемно: мягкая курточка на широких сутулых плечах, джинсы с подвернутыми штанинами, – все это молодило его, как и прямо-таки юношеская горячность. Голоса, впрочем, не повышал, говорил тихо и рассудительно, проникновенно, близко глядя на К-ова и обдавая его, некурящего, густым табачным духом. Сигарету за сигаретой запаливал, не замечая, что не докуривает, вообще ничего вокруг не замечая, – так увлечен был мыслью, уже далеко отлетевшей от скромных повестей сидящего перед ним автора (начал-то с них, выказав удивительное знание текста: художники, как правило, читают рукопись по диагонали), – отлетевшей в такие заоблачные дали, в такие философские эмпиреи, что застигнутый врасплох К-ов не всегда мог уследить за нею. С радостью согласился продолжить беседу, но уже в мастерской, куда и явился вскорости, захватив бутылочку, и тут-то выяснилось, что Шагун не пьет. «Завязал?» – с пониманием спросил гость, и хозяин, застенчиво улыбаясь (о, эта его неуверенная, виноватая, мягкая улыбка, появлявшаяся всякий раз, едва речь заходила о самых обыденных, житейских делах, в которых он ничегошеньки не смыслил, чем отнюдь не гордился, упаси бог, – недостатком считал), – застенчиво улыбаясь, признался, что нет, не завязывал, просто алкоголь с молодых лет действует на него плохо, туманит голову, а он не любит этого. Он любит, чтобы мозг был, как бритва на морозе, – именно это сравнение употребил Шагун, но опять-таки как бы оправдываясь улыбкой и за слишком уж красивый, слишком литературный образ, и за то, что говорит о своей персоне, чего вообще-то терпеть не мог. Кривился, когда хвалили его работы, ибо сам их не принимал всерьез и переделывал бесконечно.