Писательские дачи. Рисунки по памяти
Шрифт:
Конечно, открывшаяся истина очень огорчила меня, нарушив гармонию созданного образа, содрав с него романтическую позолоту, но, видно, пришло время любви, и чтобы сохранить хотя бы ее иллюзию, я прогоняла мысль о вульгарном карьеризме, оправдывая его измышления затянувшимся мальчишеством, детской склонностью к фантазиям. И сама будто вступила в игру, где можно верить в самолет из стульев и любить куклу-урода.
Чувственность оглушала, но не ослепляла, я замечала и его убогое косноязычие, когда он, горячась и чуть ли не вступая в драку, пытался доказать что-нибудь более подкованному собеседнику, и то, что свое невежество он выдавал чуть ли не за кредо («Понимаешь, рыжая, чем больше читаешь, тем больше теряешь собственный свежий взгляд»). Меня озадачивали (но чем-то и нравились) его уличные
Вдруг он увидел на аллее своего приятеля, идущего нам навстречу, и быстрым движением прикрыл ладонью значок мастера спорта. И пока разговаривал с приятелем, продолжал прикрывать значок. А в какой-то момент разговора медленно опустил руку, взглядом прося того не задавать вопросов по поводу значка. Такая понятная и простительная просьба — не мешать выхваляться перед девушкой. Приятель едва заметно усмехнулся, еще одна иллюзия с тихим звоном разбилась, я выпила до капли и эту рюмку стыда за своего спутника. Но я уже решилась. Странно было идти по аллее и знать, что сегодня, и уже скоро, это случится и что он об этом еще не догадывается.
Мы пришли в нашу пустую квартиру. Еще не стемнело, и я задернула шторы в кабинете, где стояла широкая тахта. Шторы отдувало ветром, и было видно и слышно как со своего балкона Катя Синельникова переговаривается с Цецилией Львовной Мансуровой, как внизу, во дворе, домработница Антокольских Варя оповещает дом: «В угловом баранину дають!» Это был мой с детства мир, мои соседи, воздух моей жизни, а он тут был инороден как собака, забежавшая в чужой двор.
…Кажется, он почувствовал интуицией опытного мужчины, что сегодня — не так, как раньше, когда любовная игра доходила до предела дозволенного и дальше хода не было. Я тряслась от страха так, что зубы стучали.
Он отнесся к моему страху с пониманием, даже с одобрением, так как это мое поведение лишний раз свидетельствовало о том, что самое дорогое, что у меня есть, всё еще при мне. А это было важно в свете его предстоящей женитьбы на порядочной девушке.
Поскольку я по причине своей порядочности не в силах была проявить никакой инициативы, он сам позаботился расстегнуть на мне и стянуть с меня всё, что требуется, а потом, очевидно, желая психологически облегчить мне переход в новое состояние, дружески посоветовал:
— Ты зажмурься и представь себе, что ты партизанка на допросе.
Образ тут же всосался воображением, и я, уже не трясущаяся, а одеревеневшая от деловито-бесстыдных телодвижений моего соучастника, так не похожих на его прежние нежно-страстные объятия, от его хлопотливо-откровенного копошения, а потом грубого вторжения в меня омерзительного предмета, пригвождаемая этим предметом к окровавленной простыне ритмичными толчками, не в силах убежать от этой жути, убежала в образ мученицы-партизанки и, сжав зубы, дотерпела пытку. Надо, однако, отметить, что при всем своем страхе и омерзении я как бы со стороны, с некоей циничной отрешенностью отмечала все комические и непристойные детали, чтобы назавтра «обсосать» их с Маринкой.
Что и произошло вечером следующего дня, и моя двоюродная младшая сестра жадно внимала моему подробному рассказу, который как-то сам собой из драматического низвелся до комедийного, и вскоре мы обе заходились в приступах истерического смеха, отнюдь при этом не подвергая сомнению всю серьезность случившегося со мной. А когда мною была упомянута несчастная роза, попавшая в плен и приколоченная к тротуару пневматическим молотом, Маринка от хохота едва не обмочила трусы и рухнула с тахты, на которой мы с ней катались и где вчера имело место столь значительное в моей жизни событие.
Иосиф Дик
Этот писатель наотрез отказался строить дачу по общепринятому проекту. Заявил, что будет строить, как ему нравится, а на общие решения ему плевать. И никто из членов правления против этого не решился возразить. Только плечами пожали.
Ему вообще многое прощали. О нем говорили со снисходительной жалостью как о капризном больном. Хотя он был здоровый, сильный, хорошо сложенный тридцатипятилетний мужчина, с выразительным смуглым лицом и густой вьющейся шевелюрой.
Это был детский писатель — Иосиф Дик. У него не было кистей обеих рук.
На своем участке он поставил деревянный засыпной одноэтажный дом. Купил его у родственников какого-то покойного генерала.
Безрукий писатель на людях был шумен, задирист, у него было много женщин, включая жен, которые его бросали, а может, он сам их выгонял, у него были дети от трех жен, его окружали друзья, вернее собутыльники, такие же выпивохи, как он. Такие же, да не такие. Все были как все, а он был калека. Он привык к тому, что люди пугаются, впервые увидев его обезображенные руки, и научился демонстративно подчеркивать свое увечье. При знакомстве — первым протягивал свой обрубок, и человек, впервые вынужденный пожать его, внутренне содрогался от необходимости прикоснуться к тому, чего страшно касаться. Но не пожать — значило поставить себя в очень неловкое положение, оскорбить ни в чем не повинного, и, обмирая от чувства, похожего на гадливость и страх, кривя лицо в фальшиво-приветливой улыбке, человек пожимал эту теплую, красную, натруженную, изувеченную плоть.
Это был точно рассчитанный психологический ход. Прививка от ужаса прикосновения. В следующий раз человек уже не обмирал и первым протягивал руку. И ничего.
Калекой он стал на фронте, в 41-м, и было ему тогда девятнадцать лет. И нужно было заново научиться жить. Пользоваться ложкой и вилкой, одеваться, раздеваться, зажигать спичку, подносить ее к папиросе, мыться, чистить зубы и совершать еще множество действий, которые обычный человек совершает, не задумываясь, а у него они вырастали в проблему. Он всему этому научился. На концах культей у него были небольшие кожистые расщепы, с помощью которых он мог совершать несложные хватательные действия. Вроде как слон кончиком хобота. Протезов не носил, но у него было множество приспособлений, чтобы обходиться без чужой помощи. Надев на культю железную насадку с пером на конце, он писал четким почерком, обмакивая перо в чернила. Печатал на машинке. В ресторане Дома литераторов ему подавали тарелку с заранее мелко нарезанными мясом, котлетой, картошкой и он управлялся, зажав вилку между расщепами и низко наклоняясь к тарелке. Водил машину. Руль у него был обтянут толстым поролоном с отверстиями, куда он всовывал свои обрубки и лихо гонял на своей «победе», а позже — «волге». ГАИшники на Калужском шоссе узнавали его машину и отдавали ему честь.
И все же страшно себе представить, через какие мучения, унижения, физические страдания пришлось ему пройти, какая это была ломка всей его прежней натуры, прежде чем он смог приспособиться к новой жизни и стать таким, каким стал. Выработать ту манеру поведения, которая у многих вызывала неприязнь. Может быть, он считал, что лучше так, чем вызывать у окружающих чувство жалости. Подняв вверх на всеобщее обозрение свои обрубки, он входил в любое учреждение, где граждане томились в очередях, — и пёр без очереди. Люди шарахались и молча пропускали его. Начальники мгновенно подписывали нужную бумагу. Это вызывающее поведение было не только способом добиться своего, но и средством оградить себя от праздного любопытства, человеческой бестактности и оскорбительной жалости.