Письма 1836-1841 годов
Шрифт:
Благодарю за известие об Лизе. Я не имел в том сомнения, чтобы она не становилась лучше, но всё <же> нельзя, чтобы я был совершенно спокоен насчет <ее>. Есть еще в характере ее некоторая легкость и что<-то> такое, но жизнь богата испытаниями, которые благотворно освежают и укрепляют, укрепят и ее. В ней недостаток именно того, что есть у сестры ее. Если б и это у ней было, тогда бы я просто закрыл глаза покойно. Анетой я доволен совершенно, и каждое письмо ее делает меня еще довольнее. Как поняла она свое положение! Уже в последний день, [Далее было: проведен<ный>] который она провела со мною, я прочитал в лице ее решительность и силу и видел в жадности, с какой она меня слушала, что уже с моей стороны сделано всё. Начать с того, что она прежде всего выздоровела совершенно, сделалась резва, жива и бегает так, что ее трудно удержать. Увидела вдруг, в чем она может быть нужна матери и что делает нехорошо. Наконец самое главное — умела выйти из круга того, который окружает их, и составить себе круг знакомых мимо этой коры, сквозь которую редкая из женщин продирается. Письма ее наполнены благодарностью ко мне и дышат нежностью. Словом, я покоен как нельзя более за нее. А Лиза, Лиза может сделаться еще лучше, чем теперь, благодаря обществу, которое ее теперь окружает. Вы, Аксаковы, Раевские — тут, кроме хорошего, натурально ей ничего нельзя занять. Лиза — золото, если попадется в хорошие руки. Если же в дурные или такие, которых превосходства над собою она не почувствует, то Лизы в несколько дней нельзя будет узнать. Вот почему я подумать не могу без страха, если б ей, не дай бог, случилось жить с матерью и сестрами и еще в такой деревне и круге. Но об этом доволь<но>, всё слава богу, идет с этой стороны
Рад очень твоему счастию, т. е. редким находкам, сделанным тобою. Одною из них ты потчеваешь меня, как такою, которая ближе всего лежит ко мне, но таким образом, как один раз журавль позвал к себе кума, кажется, волка, на обед и велел блюда подавать в сосудах с такими узкими горлами, куда только один журавлий нос мог просунуться, и кум только нюхал, да помахивал хвостом, браня свою толстую морду. Хоть бы какими-нибудь пахучими выписками из нее попользоваться, [Далее начато: а теперь мне] т. е. где пахнет более старина и обряд [дух] старинных времен. Еще более я рад свежести сил твоих, здоровью и наслаждению, посещающему тебя в благих трудах. Счастливец. Да продлит бог до 90-летнего твоего возраста это душевное состояние.
А я — не хотелось бы, о! как бы не хотелось мне открывать своего состояния. И в письме моем к тебе из Вены я бодрился и не дал знать тебе ни слова. Но знай всё. Я выехал из Москвы хорошо, и дорога до Вены по нашим открытым степям тотчас сделала надо мною чудо. Свежесть, бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал. Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок от разных старых неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно, я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, [усыпления] в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко О! какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время [в последний раз] лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что всё во мне почувствовало сладкий трепет. И я, позабывши всё, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей.
Но впрочем, как же мне было воздержаться. Разве тому, кто просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза, из опасения ослепнуть, и не глядеть на то, что радость и жизнь для него, притом я думал: Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих. Если бы я хотя прекратил в это время питие вод, но мне хотелось кончить курс, и я думал: когда теперь уже я нахожусь в таком светлом состоянии, по окончании курса еще более настроенно будет во мне всё. Это же было еще летом в жар, и нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздраженье нервическое. Всё мне бросилось разом на грудь. Я испугался. Я сам не понимал своего положения. Я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидящей жизни. Пустился ходить и двигаться до усталости и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно, тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно, то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та сама<я> тоска и то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вельегорского в последние минуты жизни. Вообрази, что с каждым днем после этого мне становилось хуже, хуже. Наконец уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. При мне был один Боткин, очень добрый малый, которому я всегда останусь за это благодарен, который меня утешал сколько-нибудь, но который сам потом мне сказал, что он никак не думал, чтобы я мог выздороветь. Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только. Тут мало было перемен воздуха. Все, однако ж, и это сделало на меня действие, и я в Риме почувствовал себя лучше в первые дни. По крайней мере я уже мог сделать даже небольшую прогулку, хотя после этого уставал так, как будто б я сделал 10 верст. Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал. Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил. [Далее было: С какой бы радостью я бросил] Так вот всё мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате, мне так сделалось тяжело и отправился бродить по дождю. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя. Друг! вот тебе мое положение. Не хотелось мне, страшно не хотелось открывать его, и долго я писал это письмо и останавливался, и вновь принимался писать, и уже хотел изодрать его, и скрыть всё от тебя. Но грех был бы на моей душе. [Далее начато: Теперь рассмотри хорошенько [
Со страхом я гляжу на себя. Я ехал [Прие<хал>] бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже, я не боюсь малого срока жизни, но [Далее было: если бы] я был уверен по такому свежему бодрому началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове. По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, директора Дюссельдорфской Академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Обервеку, чтобы прикрыть натурально свое по этой части невежество и придать более весу своему месту. Но бог с ним со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит. На квартиру да на лекарство разве? на две вещи равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая всё, что влачится на свете.
Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. [Далее начато: но с другой стороны мне представляются сестры] Но как только я вспомню о моих сестрах. — Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: Ну хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим
Обними Шевырева за меня несколько раз. Я бы писал к нему, но не в силах. [Далее было: Боже, я стыжусь теперь себя. Так было прекрасно началось всё и так теперь…] К Сергею Тимофеевичу я бы тоже хотел писать… но что мне писать теперь? Я не в силах… Мне бы хотелось скрыть от моих друзей мое положение. Письмо мое издери в куски. Я храбрюсь всеми силами.
Е. В. ПОГОДИНОЙ
<Около 17 октября н. ст. 1840>
Вы еще благодарите меня, Елизавета Васильевна, за то, что я вспомнил об вас. Не уж ли вы в самом деле думаете, что я так мало знаю вас и люблю вас. Ибо именно только в таком случае вы бы имели право благодарить меня. Клянусь, я вас лучше знаю, чем вы думаете. Знаю и душу вашу, и сердце; и если б вы знали, как я чувствую сильно и глубоко вашу дружескую приязнь ко мне. Это правда, что вы на мне, может быть, видели часто в Москве черствую невыражающую наружность. Но виною этому не душа, не сердце, не я, но мои обстоятельства тогдашние, которые мне мешали почти всегда быть <тем>, чем бы я хотел быть, то есть мною, со всеми моими грехами и пороками и, может быть, двумя-тремя истинно хорошими чертами: любить не притворно и не на заказ друзей своих. Вы себе, верно, не можете представить, как меня мучит мысль, что я был так деревян, так оболванен, так скучен в Москве, так мало показал, моих истинных расположений, и так невольно скрытен и неоткровенен, и черств, и сух. — Если бы вы знали, как я горевал. потом, когда выехал из Москвы, что [Далее было: оставил о себе такое дурное мнение] я вел себя так дурно. Мнением людским, конечно, я не дорожу, но мнением друзей… а они все меня любят, несмотря на то, что я был, просто, несносен. [Далее начато: Мне досадно, что] Вы даже приберегли и спрятали портрет мой. Вы правы: я его вовсе не назначал вам. Я его выбросил потому, что вам хотел прислать всё-таки что-нибудь похожее на меня, а этот портрет не годится никуда. Но всё этот новый знак вашей дружбы меня вновь тронул и отозвался упреком в душе моей. Вы мне желаете здоровья и сил, чтобы потом даже возвратиться в Россию, о чем я даже и не думал, и потом даже не разлучаться с друзьями, но я не могу с ними разлучиться и, оставивши Москву, я только теснее соединился с ними. Бог знает, будет ли когда исполнено ваше желание. Мое здоровье… о, если бы еще раз воскреснуть мне. Нет, я бы, конечно, тогда не отказался, я бы непременно вас увидел, хоть еще один раз.
Любящий [всегда <любящий>] вас любовью брата
Гоголь.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
Рим. Октябрь 30 <н. ст. 1840.>
Здравствуйте, бесценный Петр Александрович! Напишите мне хоть одну строчку. Я не имею никаких, совершенно никаких известий из Петербурга. Пишу к вам потому, что я вас видел третьего дня во сне в таком необыкновенном и грустном положении, что испугался, не могу быть спокоен [что я испугался и не могу быть спокоен] до тех пор, пока не услышу что-нибудь о вас. Уведомьте меня также, как мое дело. Можно ли мне надеяться на то место в Риме, о котором я писал к вам? Мне нужно теперь знать это, и тем более теперь. [знать это более нежели] Я заболел жестоко, и, боже, как заболел. Я сам виноват. Я обрадовался моим проснувшим<ся> силам, освеженным после вод и путешеств<ия>, и стал работать изо всех сил, почуя просыпающееся вдохновение, которое давно же спало во мне. Я перешел через край и за напряжение не во время, когда мне нужн<о> было отдохновение, заплатил страшно. Не хочу вам говорить и рассказать, как была опасна болезнь моя. Гемороид мне бросился на грудь и нервическое раздражение, [раздражение горла] которого я в жизнь никогда не знал, произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Уже медики было махнули рукою, но одно лекарство меня спасло неожиданное. Я велел себя положить Ветурину в дорожную коляску. [в дилижанс] Дорога спасла меня. Три дни, которые я провел в дороге, меня несколько восстановили. Но я сам не знаю, вышел ли я еще совершенно из опасности. Малейшее какое-нибудь движение, незначущее усилие, и со мной делается чорт знает что. Страшно, просто с грашно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было — и теперь из-под самых облаков да в грязь.
Медику натурально простительно меня успокаивать и говорить, что это современ<ем> пройдет и что мне нужно только успокоить<ся>. Но мне весьма простительно тоже не верить этому, и мое положение вовсе не такого рода, чтобы оставаться, тем более, что вот месяц и я ничуть не лучше. Если б я знал, что из меня уже решительно ничего не может быть (страшнее чего, конечно, ничего не может быть на свете), тогда бы натурально [Далее было: я за свою жизнь не дал бы гроша. ] дело конченно<е>. У меня нет никакой охоты увеличивать всемирное население своею жалкою фигурою, и за жизнь свою я не дал бы гроша и не стал бы из-за нее биться. Но, клянусь, мое положение слишком, если даже не черезчур. Больной, расстроенный душой и телом, и никаких средств… Уведомьте меня, может быть, можно как-нибудь узнать одно из этих двух роковых слов: да или нет. — Но, клянусь, мне так же, если даже не больше, теперь хочется иметь известия о вас самих. После виденного мною сна я не могу успокоиться о вас. Теперь в моем больном, грустном, часто лишенном надежды душевном состоянии, у меня единственн<о> [единственн<ая> рад<ость>] что доставляет мне похожее на радость, это перебирать в мыслях моих немногих, но [Далее было: боже каких] любящих, прекрасных друзей, вычислять все случаи в жизни, где дружба их обнаружилась ко мне, и сердце у меня тогда так начинает сильно биться, как может только у ребенка, который не изумляется от радости, но остается как будто перепуган радостью. Знаю, что это происходит от моего нервического расстройства и что движение потрясает меня, но всё как это сладко. [Далее было: вместе. Прощайте!] И я тогда едва дышу.
Прощайте. Целую вас [Далее было: нес<колько>] сильно и дай бог, чтобы ничего с вами не было.
Ваш Гоголь.
<Адрес:> Рим. Via Felice, № 126.
М. И. ГОГОЛЬ
Рим. Окт<ябрь 1840.>
Благодарю вас за письмо ваше, почтеннейшая маминька! Оно было первое, которое я получил в Риме. Слава богу, вы и все в доме, кажется, здоровы. По хозяйству, кажется, только есть кое в чем нездоровье, ну, да в этом не мы виноваты. Урожаи теперь плохи по всей России. Только и дела, что получаешь беспрерывно печальные известия то из тех, то из других мест. — Кстати, я заговорил об хозяйстве. Я хотел с вами поговорить давно, между прочим, об одном обстоятельстве, довольно значительном. А именно странно, что у нас в доме все, исключая одних вас, то есть все сестры мои не имеют никакого понятия в хозяйстве, ведут жизнь совершенно праздную, как будто бы в жизнь никогда не придется им хозяйничать. Это может просто быть для них несчастием со временем, когда придется им жить не при вас. В главные статьи хозяйства вы их не вводите потому, что это будет не по силам, а назначьте каждой из них одну какую-нибудь из второстепенных частей, [Далее было: совершенно отдельну<ю>] так, чтобы она знала только одну ее, вела тщательный приход и расход, смотрела бы за нею внимательно и потом бы в месяц раз давала бы вам отчет. Таким образом исподволь и понемножку они будут приучаться к хозяйству, что необходимо, в каком бы ни были они состоянии. А между тем вы будете иметь у себя верных небольших управительниц, вместо разных нанятых и своих ключниц и домоводок, которые большею частью бывают негодяйки и народ, на который трудно положиться. Я уверен, что вы совершенно сознаете пользу этого и верно бы сами сделали это, если бы не заботы важнейшие и бывшее несколько тревожное для вас время.