Письма (1842-1851)
Шрифт:
И. Гончаров.
Давая Вам, Юния Дмитриевна, обещание сообщить обо всем, что в Ваше отсутствие будет происходить здесь между нами, я думал служить Вам газетой ежедневного сонного течения мелочных дел, случаев, занятий, которые бы живо напоминали Вам всё, всех и каждого в оставленном Вами кругу. А вот, не прошло еще месяца с Вашего отъезда, а мне приходится начинать свою газету вестью, которая вызовет много, много слез у Вас. Дай Бог, чтоб я мог когда-нибудь сообщить Вам радость, равносильную этому горю: никогда не удастся! Представьте: самый добрый, самый умный, самый лучший из нас... не знаю, как и сказать Вам. Уж лучше расскажу по порядку, как всё случилось, тем более что никто из Майковых не в силах описывать подробностей постигшего их несчастья: всё возложено на меня. 13/25 июля Евг<ения> П<етровна> отправилась с Бурькой в Петергоф к княгине Шах<овской>, с тем чтоб провести у ней этот день (воскресенье) и потом поехать на три или четыре дня в деревню к Оржинским. В понедельник к ней присоединились Ник<олай> Ап<оллонович> с Валерианом, и все четверо поехали к Оржинским. Вечером приехал туда к ним из Гостилиц (это в 5-ти верстах от Оржинских) и Конст<антин> Аполл<онович>. Погода была жаркая и прекрасная, все были очень веселы, особенно Валериан. Утро во вторник (15-е, день Св. Владимира) застало их в таком же расположении духа. После чаю и кофе Ник<олай> Ап<оллонович> ушел в Гостилицы удить рыбу, а Валериан, Конст<антин> Ап<оллонович> и дамы, то есть Евг<ения> П<етровна>, m-me Оржинская и, кажется, гувернантка, пошли за грибами. После 2-х часов ходьбы все воротились домой,
– Ясно, что Валериан погиб от удара. Кровь у него взволновалась от ходьбы, жар внутри был сильный, и вдруг в холодную воду: кровь и бросилась к сердцу. Говорят, впрочем, что у него сделались и судороги в ногах, и когда они заставили его опуститься на дно, он зажимал будто бы рукой рот, чтоб не захлебнуться, и задохся, но не утонул, не захлебнулся, потому что воды в нем едва ли была одна капля. Хорошо, по крайней мере, что смерть его была мгновенна, как уверяет доктор. Целые сутки лицо его сохраняло обыкновенное выражение, так что Ник<олай> Ап<оллонович> успел вылепить по нем (какова сила духа!) превосходный, чрезвычайно похожий бюст из глины; это было ночью, но кончив работу, он, говорят, упал без чувств. Витали отделает его окончательно, и нам всем, разумеется и Вам, дается по экземпляру. Кроме того, Ник<олай> Ап<оллонович> усердно работает над его портретом. Он просит Вас, ради Бога, прислать ему поскорее дагерротип, с которого хочет снимать портрет. Вы получите опять точно такой же, только прикажите сделать потолще ящик, чтобы стекло не разбилось дорогой.
– Нa четвертый день, в пятницу (18 июля) его привезли в заколоченном гробе (он совсем испортился) в Ропшу, в 18 верстах от Стрельны и в 38 от Петербурга, по той дороге, по которой проезжали Вы так недавно на пути в Варшаву. Там его и похоронили, близь самой церкви. Вот наша единственная прогулка за город с тех пор, как Вы уехали. На этих похоронах не было ни одного праздного наблюдателя, ни одного любопытного ротозея, ни даже равнодушного свидетеля. Все единодушно плакали; многие как будто не пришли в себя от неожиданного удара, другие будто не верили, но можно наверное сказать, что у всякого было тесно и душно в груди. Всего было человек 30. Припомню некоторых. Князь и кн<ягиня> Шах<овские> с детьми, Оржинские, Люб<овь> Ив<ановна>, Юлия Петр<овна>, молодая Михайлова с мужем, которая очень плакала, потом Панаев, Некрасов, Языков и все мы, то есть я, Степ<ан> Сем<енович>, Солик, Кобеляцкий, два Штрандмана, Кашкаров и несколько молодых людей, которых не помню или не знаю. Да, еще Мих<аил> М. Силич<?>. Ваши, кажется, и до сих пор ничего об этом не знают. Мы опускали и гроб в могилу. Евг<ения> П<етровна> упала на чью-то могилу, и когда стали засыпать землей, у Ник<олая> Ап<оллоновича> лицо на минуту исказилось, брызнули слезы - и потом опять ничего. Ничего нельзя придумать приятнее, тише, уединеннее места, где покоится наш милый, бесценный Валерушка. Потом... потом все грустные разъехались. Вот вам все подробности. Я не хотел пропустить ни одной и насиловал, так сказать, свою память, потому что сердце мешает припоминать, на глаза являются опять слезы, которые всячески стараюсь скрыть: пишу не дома, а в департ<амент>е. Я знаю, как дороги для Вас эти подробности и потому совершил, скрепя сердце, подвиг: описывая всё это, я как будто вторично присутствую на этих похоронах. Не правда ли, всё это кажется каким-то удушливым, несбыточным сном, от которого хочется освободиться? и нет пробуждения!
– Солик уехал во владимирскую деревню и дорогой заедет к Вере Ап<оллоновне>, предупредить Старика. Больше ничего не прибавлю, скажу только, что Вас очень, очень недостает здесь. Вы занимали огромное место, что оказалось после Вашего отъезда. Когда Евг<ения> П<етровна> просила меня писать к Вам, тут были многие, и все в голос закричали, чтобы я напомнил Вам об них: и Юлия П<етровна> с дочерьми, и бабушка (а вот она здравствует себе да похлопывает глазами: непостижимо!), и Степ<ан> Сем<енович>, и Конст<антин> Ап<оллонович>, и Марья Фед<оровна>, и все.
– Краевский побледнел, узнавши о смерти Валериана: он потерял единственную поддержку своего журнала. Некрасов, Панаев и другие глубоко жалеют о нем не как о сотруднике; они успели полюбить его независимо от статей.
– Прощайте. Не забудьте душою преданного Вам
6
"пять су" (фр.)
И. Гончарова.
В тот самый день, когда, помните, мы ездили на острова, Валериан, по возвращении нашем домой, говорил шутя, что если я умру, то он будет писать мой некролог и начнет так: "Гончаров поздно понял свое назначение" и т. д. Судьба распорядилась так, что мне достается писать о нем в "Современнике": что сказать об этом?
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
25 октября 1847. Петербург
25 октября / 6 ноября
Долго намеревался я медлить ответом на Ваше письмо, Юния Дмитриевна, в отмщение (если это только отмщение) за продолжительное молчание. Но сегодня получил огромную работу по службе и сегодня же прощаюсь с своею ленью и свободой по крайней мере на месяц. Молчать еще месяц - это значило бы слишком далеко простирать свое мщение: да за что же наказывать и себя? Итак, мои последние свободные минуты принадлежат Вам, и я нахожу, что лучше употребить их нельзя. Смотрите, сколько комплиментов в одном только вступлении! о, я знаю, что Вы любите. Присовокупляю еще один: я любовался Вашими письмами, и особенно последним, вот этим, на которое отвечаю, но чем любовался? Нежностью и легкостью пера, что ли, или чувствительностию, которая сквозит даже в обыкновенных фразах и всегда обличает женщину, или, наконец, игривою и кокетливою болтовнею: вовсе нет! А любовался я Вашим навыком писать письма, Вашею дипломатическою манерою, потом господствующею в них консеквентностью и степенностью. Право, так: не сочтите этого, ради Бога, за насмешку. Так и представляю Вас себе с пером в руке за этими письмами, с задумчивою миною, немигающими глазами, сидящею прямо (отчасти и по причине тесной шнуровки: станете ли Вы делать такое важное дело в парессёзке?), словом, воображаю Вас в каком-то строгом чине, пишущею к бесчисленным, разбросанным по всей России тетушкам, бабушкам, в том числе еще и к Ив<ану> Ал<ександровичу>. При такой практике по тетушкам и бабушкам как и не приобресть навыка! А Вы еще скромничали - как писать. Впрочем, среди этих стройных и строгих фраз есть одна, которая много смягчает серьезный тон письма: она уверяет, что Вы "не забываете друзей", а самолюбие внушает мне смелость принять это отчасти и на свой счет. A propos о друзьях и т. п.: почему Вы считаете меня до такой степени бесчувственным, что я не позволяю даже тревожиться о братьях, когда в тех местах, где они живут, холера!
– Помилуйте, в Симбирске и холера, и беспрестанные пожары, а там у меня у самого живут мать, брат и две сестры: как не потревожиться?
Лучшее место, однако ж, Вашего письма есть то, где Вы обещаете приехать в декабре. Но зачем так долго! Нельзя ли в ноябре? По крайней мере сдержите слово хоть в декабре. Я, как отъявленный эгоист, не стыжусь признаться, для чего я очень усердно желаю этого. У меня, за отъездом Вашим, один вечер пропадает совсем; как он настанет, то есть такой вечер, когда я, по моему предположению, был бы у Вас, так я и начинаю чувствовать потребность сидеть у Вас на креслах у окна или на маленьком диване, курить папироску и то спорить с Вами и сердить Вас, то тревожить Вас и даже нагонять на Вас минутную тоску преподаванием своей печальной теории жизни и вдруг этого ничего нет! Как я ни старался забыть эти вечера и делать в то время что-нибудь другое - невозможно. Я и играл, и читал, и ходил к так называемым друзьям, прибегал даже к решительным мерам, как-то к крепким напиткам, - нет, один вечер остался незаменим в неделю (вот уж, кажется, пятый комплимент в письме, и какой комплимент: почти весь построен на правде, а если и есть ложь, так разве самая малость). Приезжайте же поскорее.
Отчего же это Вы не читаете "Современника"? А здесь-то хлопочут посылать его к Вам. Рекомендую Вам там в октябрьской книжке письма Герцена из Парижа, из Avenue Marigny, - потом в смеси помещается всегда resume всего, что творится замечательного на белом свете, и у нас, и за границей, следов<ательно>, Вы узнаете, что было здесь без Вас.
На вопрос Ваш, что делается в литер<атурном> мире - ответ немудреный, то есть всё то же: капля меду и бочка дегтю. Мы ожидаем теперь много хорошего от Белинского: он воротился здоровее и бодрее - только надолго ли, Бог весть. Но ведь и прогулки за границу, между прочим в Париж, много помогли ему. Он уж что-то пишет к следующей книжке.
Благодарю Вас за участие к моим трудам. И тут утешительного нечего сказать. Нового ничего нет, да сомневаюсь, и будет ли. Есть известный Вам небольшой рассказ, довольно вздорный: он появится в январской книжке. А теперь он пока у меня, я перечитываю его, кажется, в шестой раз и всё никак не могу истребить восклицательных знаков, наставленных переписчиком черт знает зачем. Мараю, мараю, где-нибудь да останется. Вот чем пока ограничивается моя литературная деятельность. А то хожу повеся нос, что не мешает мне, однако же, исправно кушать и почивать, ношу с собой везде томящую меня скуку, ко всякому труду, особенно литературному, чувствую холод, близкий к отвращению, и только вот в эту минуту, то есть за этим письмом, тружусь с особенным удовольствием, не знаю почему (шестой комплимент, и уж этот весь чистая правда, иначе письмо не было бы так длинно). Вы говорите, что у нас талантливые люди пишут мало, а бездарные много; и Белинский точь-в-точь этими словами твердит то же самое, а талантливым людям всё неймется: не пишут, бестии! Я тоже немало ругаю их. Ст<епан> Сем<енович> Дудышкин начинает входить в моду: умные и дельные его статьи в "Отеч<ественных> записк<ах>" и частию в "Соврем<еннике>" замечены и расхвалены всеми умными и дельными людьми.
Над Майковыми время оказывает свое благодетельное влияние, то есть острота страдания притупилась, хотя они ни за что не сознаются в этом, особенно Евг<ения> П<етровна>. Она считает это, кажется, оскорблением памяти умершего, Бог знает почему. Она сердилась на меня и на Ст<епана> Сем<еновича> и обвиняла нас в забвении Валериана, потому что мы с ней не говорим о нем, утверждая, что ей от этого легче. Но едва заговоришь, она начинает рыдать. Рана растравляется, а с ней и боль; молчим - смеется: кажется, это лучше, а подите уверьте ее, что забыть умершего - для живого есть благодеяние,- нет, в ее глазах это преступленье. Всем этим я отнюдь не хочу сказать, чтоб они уж и утешились, нет, до этого еще далеко; но по крайней мере плач и рыдания сменились тихою, хотя еще и глубокою горестию. Николай Аполл<онович>, как более твердый человек, более всех и страдает, хотя и молчит. О молодежи нечего и говорить: весело бежит вперед и не оглядывается.
Заключу это длинное письмо (дочитаете ли до конца? Не замолчите ли еще месяца на два, чтоб не получать таких длинных ответов?) утешительными для Вас известиями: радуйтесь и веселитесь. Брессан... не воротится, но вместо него явился Монжоз (Monjauz). Я не видал его, но говорят, что он естественностию и благородною простотою игры затмит Брессана, а другие прибавляют, что даже и наружностью; притом ему 21 год. Злые языки прибавляют еще, что все барыни не преминут, по обычаю, перевлюбиться в него, а злейшие говорят, что и Вы сочтете обязанностию сделать то же; приезжайте же поскорее.
– Фреццолини принята хорошо, но не с безумием, как у нас водится, - и слава Богу! что за жалкое и смешное ребячество выражать восторг до унижения! И уж пусть бы было свое, а то ведь и это переняли у итальянцев; что за краса северному жителю корчить страстную, южную натуру? Еще певица Анжи: публика еще не разберет, что она - контральто или сопрано. Прочие известны: плешивый Сальви, который лучше танцует, нежели поет на сцене. Борcи, которой не изменили, несмотря на Фреццолини, остается всё той же... какой бы? ну? хоть вдохновенной Нормой, пожалуй, еtc., etc. Впрочем, я еще никого не слыхал: это я так только.
Надеюсь получить от Вас хоть одно письмо до Вашего приезда, - если нет - буду и я взаимно молчать. Я плачу взаимностью во всем, начиная с любви до переписки: знайте же об этом наперед, если захотите влюбиться в меня или если будете продолжать переписываться. Прощайте - или, лучше, до следующего письма и до личного свидания. Остаюсь всё тот же, неизменно холодный, скучный и дружески почтительный
Гончаров.
1848
П. М. ЯЗЫКОВУ
5 марта 1848. Петербург
Милостивый государь
Петр Михайлович.
На предложение Комитета Симбирской Карамзинской библиотеки, сообщенное мне Вами в письме от 8-го ноября прошлого года, за № 38, о пожертвовании в эту библиотеку моего сочинения, я отвечал, от 26-гo ноября, обещанием доставить мою книгу не позднее января месяца нынешнего года, тотчас по отпечатании ее вторым, отдельным изданием.
Но книга эта, по причине медленности типографии и некоторым другим, не зависевшим от меня обстоятельствам, вышла в свет только на днях, почему и не могла быть доставлена в назначенный мною срок. Теперь же, согласно своему обещанию, я взял смелость препроводить с нынешнею почтою к Вам четыре экземпляра "Обыкновенной истории", из которых один, за моею подписью на Ваше имя, покорнейше прошу Вас, милостивый государь, принять от меня для собственной Вашей библиотеки, а остальные три препроводить в Комитет Карамзинской библиотеки. В последнюю также пожертвован автором, по моему предложению, препровождаемый вместе с моими книгами один экземпляр романа Ф. М. Достоевского "Бедные люди".