Письма к Фелиции
Шрифт:
Разумеется, из-за этого я всегда и во всем оказываюсь виноватым, в том числе и в моих отношениях с Максом. Из любви, слабости, малодушия, а также по многим другим, отчасти неизъяснимым причинам я не всегда был честен к нему, в мелких вещах сплошь и рядом, но даже и в крупных не всегда. – Но мне претит писать об этом, не могу, любимая, не сегодня, не сердись и постарайся понять.
Однако тревожиться о наших обоюдных отношениях у Тебя нет ни малейших причин, видела бы Ты, как вчера вечером мы с ним смеялись, мы были вдвоем в кафе, его дружба ко мне неколебима, да и моя к нему, разве что центр тяжести этой дружбы лежит во мне одном, и я один знаю, когда он колеблется, и страданием, которое выпадет мне одному, я частично погашаю вину, которая тоже мне одному достается. Замечание Макса, насчет которого я Тебе писал и которое Тебя так встревожило, было брошено между делом, как это вообще ему свойственно – рассуждать о многих вещах, не имеющих к нему никакого касательства, без особых раздумий и чувства
Франц.
28.01.1913
Как хочется, любимая, чтобы Ты сейчас была здесь (странное, конечно, приглашение, полночь давно миновала), мы бы провели вместе дивный, тихий вечер, настолько тихий, что Тебе в конце концов стало бы даже слегка жутковато. Бедная любимая, скажи, каково это – когда вот так любят? Ничего бы я не хотел – только держать Тебя за руки и чувствовать, что Ты рядом. Скромное желание? Но даже оно не пробьет ночь и даль между нами.
Большое спасибо за каталог рекламных предложений. И это он-то не понравился Нэбле? И у вас не сыщется ноги, чтобы дать ему хорошего пинка? Я пока что не до конца все прочел; ипохондрия, которой ваша будущая клиентура, разумеется, не страдает, отпугивает меня от такого мелкого шрифта, однако я уже успел заметить, что со своим предложением объединить телефон с диктографом – а я дни напролет так им гордился! – я опять опоздал. Выходит, это уже есть и не находит самого широкого применения? Но для важных, требующих самой скрупулезной записи телефонных переговоров банков, агентств и т. д., где все решает точность нотации, а часто и присутствие свидетелей, диктограф, по-моему, просто необходим. Один слуховой рожок держал бы служащий, другой подсоединялся бы к диктографу – и вот вам неопровержимое свидетельство, да еще собственным голосом говорящего. Наглядность и привлекательность каталога, на мой взгляд, можно было бы еще больше усилить, подкрепив его приложенным листком, в котором заказчики группировались бы с учетом особенностей их предприятий, и к каждой группе давался бы краткий обзор, для каких целей на их предприятиях могут быть пригодны диктографы. – В целом же это и в таком виде просто великолепно, и я с трудом сдерживаю желание расцеловать Тебя за этот каталог с такой силой, что Ты бы еще пожалела о содеянном. Но предвидеть подобные последствия Ты не могла, а уж дирекция тем паче…
Франц.
29.01.1913
Снова возвращаюсь к Тебе, любимая, от писем Хеббеля. Не знаю, как люди обычных занятий, поглощенные обычными житейскими заботами, читают подобные письма, где человек вздымается из пробужденных творчеством глубин своего существа, даже в бессилии своем отверзая нам свою душу безудержным потоком неистовых признаний, – я и вправду чувствую его (хотя мне, если соизмерять вещи трезво, далеко до него, как самой малой луне до солнца) совсем близко, он изливается жалобами, уткнувшись мне в шею, он вживую, пальцами, касается моих слабостей, а иногда, достаточно редко, увлекает меня за собой, словно мы с ним друзья.
По отдельности же описать его воздействия на меня, вывести одно из другого я не могу, жизнь в столь разреженном воздухе мне не по силам, я выскальзываю из действительной борьбы, чтобы успокоиться созерцанием целого. Моему мышлению положены невероятно узкие пределы – чувствовать в итогах предшествовавшее им развитие я могу; однако проделать весь путь от итога к результату или шаг за шагом вывести из итога предыдущее развитие мне не дано. Я как будто падаю на вещи сверху вниз и разглядеть их успеваю лишь в сумбуре своего падения.
Хеббель же мыслит совершенно прямо, без малейших уловок, в которые так хочется порой юркнуть со своим отчаянием. Он мыслит не только с присущей ему с ранней юности природной силой (ведь образование у него было совсем случайное, кое-как нахватанное), но и с какой-то особой, изначально ему присущей и до прямолинейности доходящей методичностью. Когда я пытаюсь поточнее представить себе ходы его мысли, доброе, человеческое воздействие на меня его писем тут же прекращается и он попросту меня растаптывает.
За сегодняшнее Твое письмо, любимая, особое Тебе спасибо. Одному Богу известно, невзирая на какие затруднения Ты его писала, но ведь написала же, и я, идя со службы, ощупывал в кармане исписанный накануне Твоей рукой листок, мог держать и ласкать его в руках, мог любоваться им. Представь себе, я тут даже шоколаду съел, разумеется медленно, недоверчиво и пугливо, но соблазн как можно больше причаститься к Твоему существованию и к Твоим удовольствиям был слишком велик. Да мне это и не повредило, ибо все, от Тебя исходящее (в этом Ты совсем не то, что я), хорошо, мило и повредить не может.
Франц.
30.01.1913
В ряду всего нового, что я изведал и пережил с прошлого лета, очевидно, стоит теперь и то, что я наконец-то и даже с лихвой обрел способность простужаться, как все прочие смертные. И стал простужаться без всяких видимых причин, невзирая на всю закалку своей тысячекратно
Франц.
31.01.1913
Любимая, не убивайся так и не старайся писать мне больше, чем Тебе без помех разрешает Твое время, я же хочу быть Твоим добрым духом, а не Твоим мучителем. Строчка привета и уверение, что Ты обо мне помнишь, – в такие времена мне этого вполне достаточно. Не перегружают ли все-таки Тебя на службе – теперь вот наряду с учетчицей и барышней Гросман еще и третья девушка заболела, чью работу на Тебя взвалили? Пора бы уж и дирекции сообразить, что это чересчур.
Насколько же мне легче живется, чем Тебе, или, по крайней мере, могло бы житься! Ты, будь у Тебя столько свободного времени, как у меня, стала бы вести жизнь здоровую и полезную, на радость себе и всем окружающим. Да Ты и сейчас живешь не иначе, хоть и привязана до без четверти восемь вечера и без обеда – это ужасно! – к своей службе. Я же, по сути, ничего не делаю, людей с такими причудами, причудами, которые к тому же влияют на их работу, вообще не следовало бы держать на службе, Ты бы только головой покачала, если бы увидела, как я, к примеру, сегодня у себя в конторе трудился. У меня на столе свалено множество самых разных старых бумаг – правда, уже не так много, как некоторое время назад, с тех пор все-таки выдалась неделя умеренно приличной работы, – но сегодня мне первым делом надо было дописать в общем-то скорее дежурный и мало кому нужный отчет для министерства, начатый еще вчера. Мне это оказалось совершенно не по силам, в голову совсем ничего не шло, вдобавок в конторе сегодня был канцелярский аврал, на который мне пришлось отдать и своего машиниста-переписчика, так что я самолично уселся за машинку, чувствуя, что создан только для одного – так и сидеть, сложа руки. В такие дни даже пишущая машинка и то утрачивает способность писать, и, сколько ты на нее ни глазей, все равно она выглядит старым, давно изжившим себя изобретением и вообще просто железякой. Словом, я написал около 8 страниц и имею радужные виды завтра эти восемь страниц как никуда не годные порвать и весь отчет, рассчитанный страниц на 20, начать заново. Лишь изредка, словно уста гомеровских героев, размыкаются мои губы для диктовки, и, как всякая скупость речи, эта тоже чревата умолканием навсегда. Однако жизнь идет, и соки, хоть и лениво, движутся своим путем. И все это, подумай сама, при том, что, помимо работы в конторе, я ничего больше не делаю и запустил дела на фабрике настолько, что не решаюсь на отца даже взглянуть, не то что с ним заговорить. Так что, любимая, похвали меня немножко за такой распрекрасный образ жизни.