Письма к Фелиции
Шрифт:
Франц.
3.03.1913
Сегодня, любимая, я не получил от Тебя письма… Мне так много нужно сказать Тебе, ведь все мое существование – это всего лишь нечто, что я хотел бы вверить Тебе, будь это возможно, – и тем не менее вот сейчас с поднятым пером в руке я надолго замер, в конце концов, вчерашнее мое письмо было вопросом, и я должен получить на него ответ, а поскольку от Тебя к тому же сегодня не было вестей, мне почему-то кажется, сколь ни вздорно само это представление, будто и мое вчерашнее письмо, которое Ты получишь только завтра, осталось без ответа. У меня такое чувство, будто я стою у запертой двери, за которой Ты живешь и которая никогда не отворится. Сообщаться мы можем только стуком, так теперь за дверью еще и тишина. Я могу только одно (до чего же все-таки я нервный! В чернильнице у меня чернил на донышке, поэтому я наклонил ее и положил на спичечный коробок, но, видно, слишком резко ткнул пером, она с коробка и соскользнула – так я аж подскочил от испуга и руки вскинул в воздух, словно вымаливая у кого-то пощады), я только одно могу – ждать, сколь моя вышеозначенная в скобках нервозность этому ни противится. Нетерпение для меня – всего лишь проявление ожидания во времени, моей силы ждать оно не подрывает, хотя на самом деле это вовсе даже не сила, а слабость, мгновенно и по любой команде наступающее расслабление тех немногих сил, что прежде были в работе. И это мое свойство, любимая, чревато для Тебя наибольшей опасностью, говорю это в довесок к моему вчерашнему письму. Ибо я-то, со своей стороны,
Франц.
4.03.1913
Тебе многое приходится выносить, любимая, в последнее время, и Ты выносишь все это так, как я этого отчасти вообще понять не могу, отчасти же слепо в Тебе предполагаю. Я вижу Тебя за строчками Твоих писем, не важно, сетуешь ли Ты в них, просто устала или плачешь, вижу столь сильной и живой, что самому мне хочется заползти куда-нибудь и спрятаться от стыда за себя и от прискорбности этого противопоставления – каков я и какая Ты. В том-то и дело, что вовсе я в себе не прячусь, я отнюдь не всегда «нечто», а если я какое-то время этим «нечто» был, то потом расплачиваюсь за это месяцами «небытия», полного ничтожества. От этого, разумеется, страдает, если я вовремя не опомнюсь, и моя способность судить о людях и о жизни вообще; по большей части безутешность мира, каким я его вижу, происходит от этого моего искривленного о нем суждения, выпрямить которое можно только механическим усилием мысли, но лишь на краткий и бесполезный миг. Чтобы пояснить Тебе это на первом же попавшемся примере: в фойе синематографа, куда мы сегодня ходили с Максом, его женой и Вельчем (это напомнило мне, что скоро уже два часа ночи), висят фотографические кадры из фильма «Другой». [47] Ты, конечно, читала об этой картине, там Бассерман играет, ее с будущей недели и у нас показывают. На афише, где он запечатлен один в кресле, он меня снова буквально заворожил, как тогда в Берлине, [48] и я всякого, кто попадался под руку – Макса, его жену или Вельча, – ко всеобщей досаде, снова и снова к этой афише тащил. Однако при виде фотографий радость моя заметно поубавилась, нетрудно было заметить, что пьеса, в которой он тут играет, скорее жалкая, в снятых кадрах все сплошь старые синематографические изобретения, и, в конце концов, мгновенные съемки скачущей лошади прекрасны почти всегда, тогда как мгновенные съемки свирепых человеческих гримас, даже если это гримасы Бассермана, очень легко могут показаться никчемными. Что ж, значит, в этой пьесе, сказал я себе, Бассерман снизошел до чего-то, что явно ниже его достоинства. Но он же прожил в этой пьесе, от начала и до конца пропустил все перипетии ее событий через свое сердце, а все, что такой человек пережил в душе, благодаря одному этому становится безусловно привлекательным. В коем рассуждении я, пожалуй, еще прав, хотя уже и вышел немного за пределы того, что мне доступно. Однако совсем недавно, уже у ворот дома, дожидаясь, когда мне откроют, и глядя в черноту ночи, я снова вспомнил те фотографии, и мне вдруг стало так жаль Бассермана, словно он самый несчастный человек на свете. Упоение игрой позади, так я себе это представил, фильм снят, и Бассерман уже ничего с ним поделать не в силах, ему даже не понадобится понимать, что его дарованием злоупотребили, просто при просмотре фильма ему станет ясна вся вопиющая бесполезность использования его великих сил, и – я вовсе не преувеличиваю моего тогдашнего сострадания – его, стареющего, слабеющего, просто задвинут в этом кресле куда-нибудь в угол, где он и канет в серое безвременье. В корне неверно! Тут-то и таится ошибка в моих рассуждениях! И после завершения съемок Бассерман отправится домой Бассерманом, и никем иным. А если суждено ему однажды исчезнуть, то он исчезнет всецело, он просто перестанет существовать, но не будет, как это делаю я и стараюсь приписать это каждому, кружить сам над собою, словно птица, которой силой зловещего заклятия не дано опуститься на свое гнездо, вот она и кружит над этим совершенно пустым гнездом, глаз с него не спуская. Спокойной ночи, любимая. Можно мне Тебя поцеловать, можно обнять Тебя по-настоящему?
47
Экранизация (1913) одноименной мистической драмы Пауля Линдау с известным немецким актером Альбертом Бассерманом (1867–1952) в главной роли. Фильм режиссера М. Мака был дебютом Бассермана в кино. В пражской газете «Прагер Тагеблатт» от 30 января 1913 года, на той же странице, что и рецензия Отто Пика на сборник «Созерцание», была напечатана статья Бассермана «Актер на экране и на сцене».
48
В декабре 1910 г. Кафка видел в Берлине постановку «Гамлета» с Бассерманом в главной роли. Ср. открытку Кафки, адресованную Максу Броду из Берлина 9 декабря 1910 г. «Макс, смотрел постановку „Гамлета“ – а точнее, слушал Бассермана. Передо мной то и дело, иногда по четверть часа, стояло лицо другого человека, время от времени мне даже приходилось отводить глаза от сцены и смотреть в пустую ложу, чтобы хоть как-то совладать с этим наваждением».
Франц.
5.03.1913
Десять уже миновало, любимая, и я такой же измученный, как Ты позавчера. Перешел в свою холодную комнату, в теплой соседней (вот черт, слышу, как за стенкой отец только что опять завел речь про фабрику) я совсем размяк. Хочу, чтобы Ты знала: с сегодняшнего дня я на некоторое время меняю свой образ жизни; если прежде все было совсем невыносимо, то теперь, быть может, будет по-другому; если не можешь спать на левом боку, надо перевернуться на правый (часто, правда, об этом потом жалеешь и ворочаешься без конца), раз уж я все равно живу как в постели. (За стенкой все еще говорят о фабрике, меня прямо в дрожь бросает, похоже, я и вправду в самый подходящий момент оттуда сбежал.) Изменение образа жизни состоит в том, что я… В этом месте мне пришлось прерваться, соседнюю комнату освободили, я заглянул к родителям и пожелал спокойной ночи, отец как раз стоял на кушетке и заводил стенные часы, я перешел в гостиную, но все никак не мог решиться продолжить письмо, взял вместо этого книгу… А письмо отложил, ибо мне вдруг стало ужасно тошно оттого, что я все время, не переставая, пишу только о себе и о себе, и в конечном счете вечно одно и то же, и что это довольно противно – так вот перед Тобой распространяться, даже не зная, как Ты к этому относишься, – а вдруг Тебя всю передергивает от отвращения, нетерпения и скуки. Когда я так говорю, любимая, это вовсе не значит, что я хоть на секунду в Тебе усомнился, любящим ведь дозволено делиться друг с другом всем… Кроме того, любимая, постарайся понять и не сердись, я попрекаю себя так только из-за писем, будь мы вместе, сиди Ты в кресле
Франц.
6.03.1913
Нет, этого мне недостаточно. Я спросил, не сострадание ли Ты прежде всего ко мне испытываешь? И я свой вопрос обосновал. Ты отвечаешь просто – нет. Но я же был совсем другим тогда, когда писал Тебе первое письмо, которое недавно, при поверхностной уборке своего письменного стола (а иной уборки, кроме поверхностной, он и не знает), нашел в машинописной копии (это единственная копия письма, которой я располагаю). Я был другим, Ты не можешь этого отрицать, и даже если время от времени и впадал в хандру, то более или менее легко из нее выбирался. Выходит, я все время вплоть до этой черной поры Тебя морочил? Есть только две возможности: либо Ты испытываешь ко мне лишь сострадание, и тогда по какому праву я ломлюсь в Твою любовь, заграждаю Тебе все пути, заставляю Тебя каждый день мне писать, обо мне думать, тираню Тебя бессильной любовью бессильного человека, а не стремлюсь, желая Тебя же пощадить, избавить Тебя от своей особы, дабы насладиться осознанием Твоего сострадания в тишине, в одиночку и хотя бы таким образом быть достойным по крайней мере Твоего сострадания. Либо Ты испытываешь ко мне не только, не исключительно одно сострадание, и тогда Ты в течение полугода обманывалась, позволяла вводить себя в заблуждение, не могла верно оценить жалкую мою натуру, читала мои признания, не читая их, подсознательно не позволяя себе в них поверить, сколько бы Тебя, с другой стороны, Твой характер к этому ни подталкивал. Почему, в таком случае, я не соберу все свои оставшиеся силы и не растолкую Тебе положение дел со всею ясностью, почему не найду самых доходчивых и однозначных слов, таких, чтобы их ни пропустить мимо глаз, ни понять превратно, ни позабыть было нельзя? Может, у меня еще остается надежда – или я играю с надеждой – Тебя сохранить? Если это так, а иногда кажется, что это именно так, тогда мой долг состоял бы в том, чтобы хоть из себя выпрыгнуть, а Тебя со всею беззаветностью от самого же себя защитить.
Но есть, впрочем, и третья возможность: допустим, Ты испытываешь ко мне не одно только сострадание и мое нынешнее состояние оцениваешь вполне здраво, однако надеешься, что когда-нибудь я все же стану нормальным человеком, с которым возможно ровное, спокойное, живое общение. Если Ты и вправду в это веришь, то жестоко ошибаешься, я Тебе уже говорил, мое нынешнее состояние (а сегодня его еще можно считать сравнительно идиллическим) отнюдь не чрезвычайное. Фелиция, не поддавайся подобным самообольщениям! Ты и двух дней подле меня не проживешь… А я не могу достаточно широко разорвать свою грудь, чтобы все показать и всех отпугнуть. Хотя должен заметить, что Тебя, любимая, снова и снова любимая, я почему-то во что бы то ни стало хотел бы притянуть к той несусветной дохлятине, какую собой являю.
Франц.
7.03.1913
Оттащил сегодня, любимая, свою усталость в кабаре, где сижу сейчас и в антракте Тебе пишу. Музыка мне мешает, дым лезет в глаза, танцовщица (Бог мой, как же я разбираюсь в танцах!), отплясывавшая матросский танец (прихлопы, притопы и легкий наклон головы, когда она сызнова пускалась по кругу) стоит сейчас в проходе у всех на виду и тоже хочет обратить на себя внимание – и все равно я рад, что могу сейчас, держа в руках предназначенный Тебе лист бумаги, писать Тебе письмо, как ни странно выглядит здесь подобное занятие, – но именно поэтому – хоть никто этого не знает – чувствовать себя человеком среди людей.
Приехать ли мне 1-го в Берлин – это был вопрос скорее шутливый, хоть и задуманный почти кроме шуток, – но контрамарки на рекламную выставку – это ведь даже уже не вопрос, верно?
Такие письма, как Твое сегодняшнее, слишком расслабляют меня и не позволяют мне Тебе объясниться, убедить Тебя в невозможности нормального человеческого общения со мной… Гонг! Уже гасят свет.
Как поздно! А ведь я ушел задолго до конца, и не только из-за своей вечной усталости, хотя голова моя сегодня весь день судорожно только того и ждет, чтобы смежить веки, но и потому, что мне всегда приятно удалиться из любого людского сообщества до того, как все начнут расходиться. Ты это понимаешь?
А теперь, любимая, прими меня каким есть, но не забудь, не забудь вовремя меня отторгнуть!
Франц.
9.03.1913
Дорогая Фелиция, почему письма Твои так меня расслабляют и сковывают, почему не удерживают перо, которое рвется без передышки писать обо мне только правду, испещряя бумагу горькими разоблачениями?
Вначале я был другим, Ты это признаешь, и в этом вообще-то не было бы ничего дурного, если бы оттуда сюда меня привело нормальное, прямое человеческое развитие, однако меня всецело и полностью отбросило в старую мою колею, и между двумя этими путями, прошлым и нынешним, нет никакой, ни прямой, ни зигзагообразной, связи, только некое скорбное, воздушно-призрачное сообщение. (Теперь обед уже позади, только что маленький Феликс на руках у нашей няни был отнесен в спальню, за ним следует отец, за отцом зять, за зятем моя сестрица. Теперь его уложили в кровать моей матери, а отец в моей комнате замер у дверей спальни и прислушивается, не позовет ли Феликс его еще раз, ибо этого своего внука он обожает больше всех. Младенец и впрямь кричит «де-де», что на его языке означает «дедушка», и отец, трепеща от радости, еще несколько раз отворяет дверь и еще несколько раз просовывает туда голову, чтобы исторгнуть из ребенка еще несколько криков «де-де».)
Что же до Тебя, Фелиция, то в Тебе изменились лишь мелочи, мелочи по краям Твоего существования, которое в течение этих месяцев разворачивалось передо мною все, разворачивалось из своей неизменной, божественной сердцевины.
Ты пишешь о моих сетованиях: «я им не верю, да Ты и сам им не веришь». В этих Твоих словах вся беда и есть, и я тут тоже не без вины. У меня, не спорю (к сожалению, отнюдь не без причин), уже выработался навык в сетованиях, так что жалостливые интонации у меня, как у нищего, всегда наготове, пусть даже они и не вполне точно соответствуют тому, что у меня на сердце. Но свой ежесекундный долг я осознаю в том, чтобы убедить Тебя в истинности своих слов, поэтому все равно продолжаю сетовать, автоматически, с пустой головой, чем добиваюсь, разумеется, как раз обратного результата. «Ты в это не веришь», а коли так, Ты и на искренние мои жалобы тоже свое неверие переносишь. Но довольно об этом! Хотя бы в конце письма довольно! Вчера вечером я по разным причинам чувствовал себя особенно одиноко, и вообще-то это самое прекрасное чувство, никто тебе не мешает (хоть ты и идешь в окружении многочисленной родни), вокруг пустота, будто все тщательно подготовлено к Твоему, Фелиция, приходу. И Ты действительно пришла, и была со мной совсем близко, сколь бы одиноким, почти до смешного одиноким я со стороны ни казался.
Франц.
10.03.1913
Нет, насколько же неразумную, насколько дряблую жизнь я веду! Даже говорить не хочется. Как я провел все нынешнее воскресенье – понурив голову, хоть и не будучи даже по-настоящему несчастлив, просидев сиднем, хоть даже и не особенно скучая, потом погуляв с Феликсом, а уж затем (почти со вздохом облегчения) один – и словно бы все время ощущая чей-то кулак, упертый мне в шею!
«Чувство, будто тебя могут у меня отнять» – как же мне его не знать, любимая, когда я отказываю себе в праве (но «право» – слишком слабое слово, и «отказываю» тоже слишком слабое!), когда я отказываю себе в праве Тебя удерживать. Не обманывайся, любимая, причина бед вовсе не в расстоянии между нами, как раз наоборот, только наша удаленность друг от друга и дает мне видимость права на Тебя, и за эту видимость я держусь – насколько вообще можно что-то неверное держать неверными руками.