Письма к Фелиции
Шрифт:
Франц.
25.02.1913
Теперь я и впрямь в полной беспомощности, любимая… Ко всем бедам, что усугубились вокруг меня в последнее время, как нельзя лучше подходит то, что теперь вот еще и Ты втянута в какое-то неведомое мне несчастье. Любимая, я и вправду хотел бы исчезнуть вместе с Тобой отсюда. К чему терпеть, когда с какого-то там неба ты сброшен на эту черную, ощетинившуюся шипами землю? Еще ребенком я как зачарованный подолгу стоял перед витриной художественной лавки с вывешенной в ней аляповатой цветной литографией, запечатлевшей самоубийство любовной пары. Там была изображена темная зимняя ночь, и, казалось, луна проглядывает между черных туч только в эту последнюю секунду. А эти двое, стоя на самом конце деревянных мостков, только что сделали свой роковой шаг. Одной ногой еще на краешке дощатого настила, другую ногу оба они, мужчина и девушка, уже занесли над черным омутом, и с замиранием сердца ты чувствовал, как сила тяжести уже тащит обоих вниз. Запомнилось мне еще, что вокруг непокрытой головы девушки обвилась
Мне не остается ничего иного, любимая, как ждать, когда Ты снова соберешься с силами… Может, нужно еще раз в Дрезден съездить? Я с радостью готов за Тебя это сделать, тем паче что Тебе, как я предполагаю, второй раз труднее будет уехать? Но, должно быть, я всеми своими расспросами только еще больше бережу Твои страдания, вместо того чтобы Тебя успокаивать. Но я не могу иначе; я как-то постепенно всех остальных потерял из виду, вижу Тебя одну, а Ты так страдаешь.
Франц.
26.02.1913
Неужто все тревоги уже позади? Судя по утреннему письму, это действительно так, или Ты только для меня делаешь вид? Телеграмму я некоторое время вертел в руках, не раскрывая. Сколь ни знаю я Твою доброту и сколь я ее ни использую (все мое нынешнее существование этим дышит, не имеет иного смысла и времяпрепровождения), мне и в голову не пришло, что телеграммой Ты спешишь избавить меня от всяческих беспокойств. На секунду я решил, что в телеграмме будет написано: «Иди на вокзал. Буду через четверть часа». Признаюсь, подобная телеграмма перепугала бы меня до ужаса. Я, наверно, ничего, кроме страха, и не испытал бы – как человек, вырванный из долгой ночи на свет (в какой-то миг я очень внятно именно этот страх в себе и ощутил). Что ж, мою квелость такая телеграмма наверняка встряхнула бы, эту отвратительную квелость, которая всю квартиру, да весь город вокруг меня превращает в одну огромную кровать. Но ничего подобного в телеграмме не значилось, я один, как и прежде, вот разве что иногда с листа, который я исписываю, на меня вдруг буквально выглядывает мое собственное лицо, так что хоть перо откладывай, лишь бы не цепляться за Тебя, моя несгибаемая, которую я так и норовлю пригнуть своей тяжестью, а отдаться на волю потока, который, так я чувствую, тягуче влечется подо мной…
Франц.
28.02.1913
Поздно, любимая, опять поздно. Я делал работу для службы и засиделся допоздна. Мне к тому же и холодно. Неужто опять простудился? Чувствую себя довольно противно: всю левую сторону как будто все время продувает…
Сегодня вечером, да и в течение дня я был спокойнее и увереннее, чем обыкновенно, однако сейчас все это опять куда-то делось. Хотел бы, кстати, я взглянуть на человека, который без ущерба для себя выдержал бы мой образ жизни, в особенности одинокие прогулки по вечерам. Дома я почти ни с кем не разговариваю, и даже отношения с сестрой, которые в конечном счете зависят главным образом от моего сочинительства, сейчас совсем охладели. Ты и я, мы живем сейчас совсем по-разному, вокруг Тебя почти все время люди, вокруг меня почти никого, сотрудники на службе, по сути, не в счет, особенно теперь, когда я вот уже несколько дней больше сплю и работа дается мне не так тяжко…
Недавно иду по Айзенгассе, вдруг совсем рядом слышу: «Что поделывает Карл?» Оборачиваюсь и вижу мужчину, который, не обращая на меня ни малейшего внимания, бредет куда-то и разговаривает сам с собой, сам себя об этом Карле расспрашивая. Но дело-то в том, что главного героя моего злосчастного романа зовут как раз Карлом, [44] так что этот безобидный встречный мужичонка, сам того не зная, видимо, имел поручение меня высмеять, ибо считать его вопрос ободрением я никак не могу.
44
Карл Росман – главный герой романа «Пропавший без вести» («Америка»).
Недавно, в связи с письмом моего дядюшки, Ты спросила меня о моих планах и видах на будущее. Тогда я Твоему вопросу удивился, сейчас, при вопросе незнакомца, он мне вспомнился снова. Разумеется, никаких планов, никаких видов на будущее у меня нет, в будущее я не могу направляться, только рушиться головой вниз, только падать, споткнувшись, или катиться в будущее кубарем, это я могу, а лучше всего я умею просто лежать на месте. Но уж планов и видов на будущее у меня точно никаких, когда мне хорошо, я всецело преисполнен настоящим, когда мне плохо, я настоящее проклинаю, а уж будущее и подавно!
Франц.
Март
1.03.1913
Лишь пару слов, любимая. Чудесный вечер у Макса. Читал свою историю, доведя себя до полного неистовства. [45] Потом мы просто приятно посидели и много смеялись.
45
Новеллу «Превращение».
46
См. фрагмент рассказа об Эрнсте Лимане в «Дневниках» (28 февраля 1913 г.).
2.03.1913
Мои сестрицы с мужьями наконец ушли, уже половина одиннадцатого, однако отец опять сел за стол и вызвал мать перекинуться на ночь в карты. Я же вследствие своей новообретенной, легко подверженной простудам конституции вынужден теперь сидеть в гостиной и писать под шумок их картежничества. Напротив меня сидит мать, справа, во главе стола, отец. Только что, пока отец ходил к балконной двери за бутылкой воды, я, не отрываясь от писанины, шепнул матери: «Идите же спать!», она и сама не прочь, но не так-то это просто.
«Два двойных напоследок», – только что сказал отец, что означает, что сыграно будет еще по меньшей мере два кона по двойной ставке, и продолжаться это может иной раз очень долго.
А до этого я сегодня ходил гулять вместе с сестрой, и пока мы говорили совершенно о другом, я, погруженный в свое одиночество, которое часто ощущаю именно в обществе (что, разумеется, и с другими людьми совсем не редкость), обдумывал мысль, способна ли Ты, любимая (всегда и снова любимая, у меня никого другого нет и не будет), терпеть меня, как терпела прежде? Я слышу, как переменилось Твое мнение обо мне, не столько даже из Твоих писем, из Твоих писем я этого как раз скорее не слышу вовсе.
(Уже час пробило, любимая, история моя тем временем почти окончательно меня от себя отринула, – сегодня все должно было решиться, и решение выпало не в мою пользу, – так что я буквально отползаю, если Ты готова меня принять, к Тебе обратно.) Эту неизбежную перемену Твоего мнения обо мне я вывожу главным образом из моего собственного поведения в последнее время, уверяя себя, что на Твоем прежнем месте выдержать такое просто невозможно. Но состояние, которое в последнее время меня одолевает, вовсе не чрезвычайное, оно знакомо мне уже лет пятнадцать, правда, с помощью сочинительства я надолго из него высвободился и, пребывая в полном неведении относительно того, сколь ненадежно подобное высвобождение, имел мужество обратиться к Тебе, в ликовании своем уверовав в свое новое рождение и возомнив, будто теперь мне по плечу ответственность и я могу попытаться привлечь к себе самое дорогое, что я встретил в жизни, то есть Тебя. Но каким же предстал я перед Тобою в последние недели? Как можешь Ты, будучи в здравом уме, все еще подле меня находиться? Не сомневаюсь, что в обычных обстоятельствах у Тебя хватило бы духу начистоту высказать мне свое мнение, наметься в нем хотя бы тень перемены. Однако Твоя откровенность, любимая, не превосходит Твою доброту. Вот этого я и боюсь: что даже если стану Тебе противен – в конце концов, Ты нормальная девушка и чаешь себе мужчину, а не мягкотелого червя, по земле пресмыкающегося, – даже если я стану Тебе противен, доброта Твоя Тебе не изменит. Ты же видишь, насколько я Тебе предан, – так можно ли отбросить существо, преданное Тебе настолько, даже если обыкновенный инстинкт самосохранения повелевает это сделать? Собственное сострадание сможешь ли Ты превозмочь? Ты, которую так потрясают горести любого ближнего в Твоем окружении? Но, с другой стороны, есть ведь еще и я. Не отрицаю – я вполне способен долго жить за счет сострадания другого человека, однако вкушать плоды сострадания, которое Тебя убивает, я, разумеется, не смогу. Подумай об этом, любимая, хорошенько подумай! В сравнении с этим я все остальное легче перенесу, чем такое Твое самопожертвование. Любое слово, каким бы чувством оно ни было продиктовано, лучше такого сострадания. Ибо сострадание это, замышленное мне во благо, в окончательном своем действии все-таки обернется против меня. Ты вдалеке, и я не вижу Тебя, но если бы Ты измучила себя состраданием, я бы, наверно, все-таки это заметил. Поэтому, любимая, ответь мне сегодня – хотя дело наверняка не зашло еще так далеко – ради моего спокойствия, ответь начистоту на следующий вопрос: если Ты когда-нибудь хоть с какой-то, по крайней мере большинство сомнений отметающей ясностью поймешь, что в силах, пусть и не без некоторых трудностей, без меня обходиться, если Ты поймешь, что я стою помехой на пути Твоих жизненных планов (кстати, почему я ничего о них не слышу?), если Ты поймешь, что Ты, добрый, деятельный, живой, уверенный в себе человек, не в состоянии больше, по крайней мере без ущерба для себя, иметь ничего общего с путаностью или, вернее, с однообразной расплывчатостью моего существа, – сможешь ли Ты, любимая (не отвечай сразу, помни об ответственности этих Твоих слов!), сможешь ли Ты откровенно, не прислушиваясь к голосу сострадания, сказать мне об этом? Еще раз повторю: под вопросом здесь не правдивость, а доброта! И ответ, который отрицал бы саму возможность, саму предпосылку моего вопроса, – такой ответ ни меня, ни мой страх за Тебя никак не успокоит. Вернее, это уже будет вполне достаточный ответ, означающий признание безграничности Твоего сострадания. – Впрочем, зачем я вообще спрашиваю, зачем мучу Тебя? Я же и сам знаю ответ. Любимая, спокойной ночи! Вот встану сейчас из-за этого письма и отправлюсь спать не столько даже от усталости, сколько от огорчения и безнадежности.