Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Шрифт:
Говорят, что Митридат, оставивший в прошлом году свою страну без боя, как некогда скифы Дарию, в конце концов, не устоит и уйдет на Кавказ, под защиту своего зятя Тиграна, царя Армянского. Говорят, что ты собираешься вторгнуться на Кавказ, где тебя ожидают труды и подвиги, не уступающие тем, которые выпали на долю Александра в Индии, поскольку войско Тиграна по числу бойцов якобы не уступает войску Пора, а по числу связанных с ним мифов и прочих рассказов — правдивых, но кажущихся невероятными, и попросту вымышленных — Кавказ нисколько не уступает Индии, если не превосходит ее. Говорят, что вы продвигаетесь по какой-то совершенно невероятной стране, где-то между горой, к которой был прикован Прометей, и Сирией, и сражаетесь по пути то с великанами, напоминающими киклопов, то с пигмеями, разъезжающими верхом на журавлях, то с песиголовцами, то с аримаспами, то с гипохтонами, то еще с каким-то сказочным сбродом. И все они стерегут золото, которое ты, Луций, естественно, захватываешь и везешь за собой на верблюдах целыми караванами, не подпуская к нему горемычных легионеров, которые еле плетутся по дорогам Азии, изнывая от усталости и ропща на несправедливость. Единственное, что интересует меня из всей этой свалки роскошных небылиц, это рассказы об амазонках, поскольку, судя по твоему
А я все еще на Сицилии. Правда, уже не в Мессане, а в Сиракузах. Из Мессаны я уехал прежде всего потому, что сеть в которую Веррес ловит произведения искусства, там слишком густа, а раболепие перед Верресом, естественно, слишком уж гнусно: не зря Бровастый [176] одарил мамертинцев [177] множеством привилегий, а сам город объявил своей второй родиной. После учреждения там особых празднеств в честь этой сволочи, Verria, Мессану уже называют Офриополем [178] , так попытаюсь выловить что-нибудь в Сиракузах.
176
Объяснение этого прозвища Верреса см. ниже.
177
Мамертинцы («потомки Марса») — жители Мессаны.
178
От греч. — бровь и — город.
Именно сюда стекается львиная доля того, что Веррес вылавливает по всему острову: здесь — пещера новоявленного Киклопа. Во дворце Гиерона он устроил огромную мастерскую по переделке старинных предметов искусства, для чего согнал сюда множество мастеров со всей Сицилии и не только. Некоторые из этих верресовских смешений любопытны, очень немногие даже замечательны, но в подавляющем большинстве своем они уродливы, как первотворения некоторых философов и почти все, что может породить убогая фантазия внезапно разбогатевшего выскочки. Естественно, что слежка за всем, что касается предметов искусства, в Сиракузах поставлена на должном уровне, но и я тоже начеку и главное — не боюсь.
Как и тогда, в Капуе, я снова ожидаю старинный шлем. Как и тогда, в Капуе, я снова пребываю в состоянии Эроса. Разница, огромная разница, в том, что, во-первых, шлем этот — не греческое обещание, то есть не выдумка, а совершенно достоверно подлинный шлем коринфской работы, совершенно роскошный, принадлежавший, как говорят самому Тимолеонту [179] (чему я не вполне верю, однако не придаю этому особого значения), и, во-вторых, то, что я называю «состоянием Эроса», здесь — совершенно прекрасное, могучее чувство, которое — так мне кажется — дается человеку только раз в жизни и уже не покидает его до самой смерти. А, может быть, такое чувство дается только перед смертью? И такая мысль тоже приходила мне в голову.
179
Тимолеонт — коринфский полководец, действовавший в 345–337 гг. до н. э. в Южной Италии и на Сицилии. См. Письмо XIII.
Помнишь, я как-то писал о море, которого боялась юная девушка, а я убеждал ее, что море это совершенно чистое и пил его воду, не чувствуя горечи? Так вот, сейчас мне тоже представляется море, но не во сне, а наяву, вокруг меня. Словно некая могучая, удивительно светлая, пронзенная множеством солнечных лучей или лучистых волос моей возлюбленной золотистая зыбкая стихия подхватывает и уносит меня в столь же золотистую и столь же приятную даль, которой хочется достичь, хотя я и знаю, что не достигну ее, и знаю также, что это — потусторонний мир, а потому золотому морю, утонуть в котором невозможно, нет конца — ни его простору, ни его свечению, ни его тихой радости.
Впрочем, возвращаюсь к шлему. Не говоря о восхитительных нащечниках с рельефными изображениями пышногрудых Сирен (особенно замечательны их огромные, словно выпущенные из головы крылья с множеством изящно вычеканенных перьев, а также необычайно хищное выражение лица), шлем обладает совершенно замечательным гребнем. Это — изящное изваяние сфинги [180] , в котором легкие, небольшие крылья (в отличие от крыльев сирен на нащечниках) и совсем легко намеченные львиные когтистые завершения ног только подчеркивают, что сфинга — вовсе не фантастическое чудовище, а самая что ни на есть женщина, разве что с чрезмерно подчеркнутой женской сущностью. Греческий миф о непостижимо мудрой загадке, в которой заключалась жизнь сфинги и которую решил Эдип, миф этот в том виде, в котором он представлен, — совершенная глупость. Я вполне допускаю, что человек — действительно, величайшее чудо в мире, как провозглашает в частности одна из трагедий Софокла [181] , но к чему похабить все нелепейшей дефиницией человека числом его конечностей? Думаю, что, узнав о сфинге от египтян, греки были поражены этим, действительно, потрясающим образом и попытались придумать очередную сказку, в которой потерпели бы полный провал из-за глупейшей мудрости Эдипа, если бы не изобрели попутно новый, еще более замечательный образ: вместо египетского льва с бородатой мужской головой они создали эту неповторимую зверско-фантастическую грациозность, эту в высшей степени женственность, это совершенно дикое волшебство. И тут же испортили все совершенно неказистой загадкой. А ответ на загадку сфинги, на ее подлинную загадку, заданную уже самым ее образом, содержался в самом
180
Традиционная в русском языке передача имени этого мифологического персонажа «сфинкс» не отображает его рода, поэтому предпочтение здесь отдано менее известному, «буквальному» варианту.
181
. — «Антигона», 343: Много чудес на свете, но чудеснее нет ничего человека.
Так вот, гребень шлема, который я ожидаю, изваян в виде сфинги, птичья и звериная природа которой обозначена совсем слегка, словно для того только, чтобы подчеркнуть, что сфинга — женщина. То, как изваяны ее глаза, на первый взгляд кажется странной небрежностью или даже неумением мастера, проявившего себя замечательным художником во всех прочих частях этого восхитительного тела: глаза только намечены, оставлены без отделки, словно прикрыты, но именно это и придает особую обворожительность улыбке, легко разлившейся по губам, а с губ — по всему лицу. Обеими широко расставленными и напряженно выпрямленными руками сфинга впилась в налобник, словно в поручни ложа, груди выпрыгивают из-под рук, словно пытаясь совсем оторваться от тела, спина и плечи резко взмывают вверх: она словно воспарила в небо. Ее широко распахнувшиеся бедра и ноги, наоборот, напряженно давят все тело вниз, к земле, а вскругления их составляют часть поверхности той совершенной сферы, в которой заключен весь мир (если верить последователям Парменида и Эмпедокла [182] ). Лицо ее запрокинуто вверх, и, охватив взглядом все тело, совершенно ясно видишь, что странное выражение, разлитое на ее лице, — любовная истома, которая и есть самое красноречивое в этом загадочном образе. И тогда только понимаешь великую мудрость ваятеля, лишь наметившего ее глаза, но не придавшего им ясности. Впрочем, что еще может быть ясно настолько?
182
Парменид из Элей (ок. 520–450 гг. до н. э.) — выдающийся философ, представлявший мир в виде круглого, абсолютно плотного и абсолютно однородного шара. Эмпедокл из Акраганта (лат. Агригента) (ок. 490–430 гг. до н. э.) — ученик Парменида, в основе учения которого лежит концепия четырех первоэлементов и двух движущих сил — Любви и Вражды , а также некоего всеобъемлющего шара .
Не знаю, так ли это в действительности или же так угодно моему воображению — и поэтому тоже я ожидаю шлем с нетерпением, — но это изваяние поразительно напоминает мне тело моей возлюбленной в минуты, когда соединение наше достигает своей вершины. Испытываю почти телесно ощутимое любопытство взглянуть на спину сфинги, когда шлем снова попадет мне в руки: изваяна ли там ее восхитительная родинка? Это, конечно же, полная несуразность.
А на налобнике шлема, строго над переносицей, изваяно одно из самых грозных изображений, которые приходилось мне видеть, — совершенно симметричный, широкий и круглый глаз. Это — смерть. Добавлять что-либо еще — излишне.
Когда я получу шлем (а я его получу — клянусь Геркулесом!), нужно будет украсить гребень страусовым пером, белым предпочтительно: колыхающиеся ворсинки будут подчеркивать жизненность изваяния сфинги, хотя движения ее и без того выразительны исключительно.
Обладать этим шлемом для меня необычайно важно. Не только потому, что изваяние сфинги поразительно напоминает тело моей возлюбленной, не только потому, что в ласках наших я непрестанно разгадываю столь, казалось бы, ясную загадку сфинги, и, стало быть, не хочу, чтобы изваянием ее тела и ее загадки владел кто-либо другой, кроме меня. Есть тому и еще одна весьма веская, не менее возбуждающая меня причина. Я должен дать отпор Верресу. Я должен одолеть его. Попросту должен устоять перед всесокрушающим напором его неодолимой гнусности.
Ожидаемый шлем мы видели вместе с Верресом в Мессане. Глаза у Бровастого Борова, естественно, мгновенно вспыхнули и, если бы не мое присутствие, шлем тут же покинул бы своего законного владельца (кстати, хозяина дома, где нам устроили прием), как и множество других предметов искусства уже покинуло своих владельцев по всему острову. Однако я вступился. Независимость моего поведения — в сочетании с авторитетом твоего имени, разумеется, — заставили Верреса отступить. Владелец шлема, Леотихид, струсил и буквально через пару дней исчез из Мессаны и вообще из Сицилии. Думаю, поступил он совершенно правильно. Сейчас, насколько мне известно, Леотихид находится в Риме, пытаясь найти управу на Верреса, а точнее, если назвать вещи своими именами, спастись [183] . Это один из тех случаев, когда доведенный до отчаяния заяц показывает зубы волку. Небрежно оправдываясь, Веррес поторопился объявить, что купил шлем, как и все остальное награбленное им добро. Это оказалось грубейшей его оплошностью. Перед самым приходом слуг Верреса шлем исчез из дома Леотихида и отправился в тайные скитания по Сицилии, опекаемый верным человеком. Для Леотихида теперь вопрос жизни и смерти, чтобы шлем не оказался в руках Верреса, а стало быть, чтобы он оказался в моих руках, потому как никто, кроме меня, не дерзнет перечить здесь Верресу, оказывать сопротивление его преклонению перед искусством, как он называет свое самодурство. Вот откуда моя уверенность в том, что я заполучу шлем, а вовсе не от греческих обещаний: когда трусость греков достигает последнего своего предела, они готовы защищать Фермопилы.
183
Похожую историю об одной из жертв Верреса сообщает Цицерон: Против Верреса. Вторая сессия, IV, 18 (38) — 19 (41).